Святая Русь
Шрифт:
– Кимаш ist durnm [47] , – говорит он. – Не умеет работать. Только ругается. Er sagt immer [48] , твою мать, твою мать.
Кимка, действительно, сквернослов. Речь обычная ему не дастся. Трудно этим тяжелым мозгам, нескладному языку произнести что-нибудь связное. Слова вылетают отдельные, хрипло, грубо.
– Напоить… лошадь-то напоить… Ишь чего… Я сам знаю, что напоить.
Но ругается он хорошо. Это удобно тем, что к каждому слову можно прибавить знаменитое упоминание
47
глупый (нем.)
48
Он говорит всегда… (нем.).
Дни Кима проходят в курении, вялой работе, еде, брани. Он с чужой стороны. У него нет здесь близких, да и вообще, кажется, их нет. В том же однообразии, как у Любезного, которого не всегда он поит, или Аспазии, чьих щенят равнодушно закидывает, проходят его годы.
Он сварлив, раздражителен. С ним трудно. Из-за пустяков он вспыхивает, краснеет и дико ругается. Иногда же бранится механически, по давней привычке: Во хмелю страшен и жалок. Думаю, что он, опившись спиртом, может кончить дни под забором.
Вне этих дел он угрюм, равнодушен. Хочется верить, что по природе он не зол.
Если сказать: «душа Кимки», многие, знающие его, улыбнутся.
– Какая же у Кимки душа? Тогда и у Трезора душа, и у серого придорожного валуна?
Все-таки это неверно.
У него есть улыбка, а следовательно, и душа.
Иногда маленькая барская девочка, встречая его, говорит:
– Кимка, у тебя на ногах мох!
Он опускает голову и смотрит.
– Не кланяйся, ведь я не Бог!
И тогда он смеется.
– Ишь ты… все шутишь… ишь ты, шутница…
Лицо его расползается, – доброе, человеческое в нем видно. Да, и он тоже ведь был ребенком, может быть, даже милым! А теперь мы радуемся, что в нашей республике вырос республиканец, умеющий хоть ответить улыбкой на шутку ребенка.
Как ни удивительно, он умеет читать. Зимними вечерами читает кухарке вслух непонятные книги. Есть известие, что так прочел он Герберта Спенсера, доставшегося на цигарки. Потом его выкурил.
Некогда он был женат. На вопрос о жене отвечает неохотно.
– Ну, был и был… женился. Ну, ушла жена-то, чего спрашиваешь? А то, жена… жена… Сбегл! Вот тебе и жена.
Есть еще более удивительный слух, что уже теперь, в преклонных годах, у него был роман с девушкой. Но и она «сбегла».
Если не верить в Бога, то надо признать, Что все его существо, вся тусклая и смутная жизнь, похожая на прозябание животных, развевается бесследным облаком. Жил он или не жил, нельзя будет даже сказать.
Если же верить, то, быть может, пред Его судом гражданин Кимка окажется лучше, чем пред нашим. Быть может, за то, что ему дан скудный ум, жалкая внешность, дикая речь; за то, что столь мало света видел он в жизни; за то, что его не любили и смеялись над ним, – ему будут прощены ругательства. И если верно, что последние
3. Сережа
Василиса Петровна вздохнула и вытащила из комода, на котором в рамке из ракушек стояла фотография и лежало несколько бумажных роз, – кусочек мыла, синевато-мраморного цвета.
– И уж так нечист, так нечист, что просто душенька моя не глядела бы.
Василиса Петровна, немолодая, мучительно-хозяйственная женщина, жена богатого хуторянина, жившего на семидесяти десятинах помещиком, была жалостлива и вообще склонна к слезам. Горько могла рыдать о пропавшей индюшке, о неудавшемся пироге. Десятки маленьких огорчений терзали ее. Ее лицо, некогда красивое, выражало теперь сплошной вздох. Глаза как будто бы всегда заплаканы.
– И по-одумать, – говорила она, напирая на о, по-ярославски, – по-одумать, где мыться-то выдумал, на галдарейке. Мне, го-оворит, здесь свету больше и вид хо-ороший! О, Господи Батюшка, Царица Небесная!
Она вышла на стеклянную галерейку дома, залитую весенним светом. Посреди стояла лохань, рядом два ведра с холодной и горячей водой. Легкий пар шел от кипятка.
Человек неопределенных лет, в небольшом капоре, кацавейке, женской юбке и мужских сапогах стоял около ведер, пробуя воду пальцем. Маленькие его глаза оживленно бегали; по небритым щекам росла желтоватая щетинка.
– Вот и благодарен, очень вам благодарен, Василиса Петровна, – говорил он быстро и вежливо, – я теперь отлично вымоюсь, а то меня очень вошки заели, так кусаются… Тут очень светло, и вид хороший со второго этажа, сад, зеленя, лесочек… совсем по-благородному.
Сережа снял кацавейку и почесался.
– Довершите вашу любезность, – сказал он, – когда я буду мыться, потрите мне спинку. А то, знаете ли, трудно самому, очень трудно.
– Ну и скажешь, правда, ну и такое скажешь… – Василиса Петровна опять расстроилась. – Как же я тебе спину буду тереть, когда я женщина, не какая-нибудь… Мне ведь неудобно, ты мужчина.
– Что вы, что вы, я бы никогда не осмелился… Но чего же меня стесняться? Я сам женщина… вы же знаете.
– О-ох, блаженный ты, блаженный… На вот тебе мыла, пришлю мальчишку, он тебе поможет.
Сережа засмеялся мелким смешком и по-женски закрыл руками грудь.
– Только маленького, а то взрослого я постыжусь, они нас обидеть могут…
Василиса Петровна вздохнула и ушла.
Сережа снял рубашку, юбки, попробовал обмыться холодной водой, но показалось неприятно. Горячая слишком была горяча. Много времени он потратил, чтобы сообразить, что воду надо смешать. Что-то напевал, мурлыкал, подходил к стеклянной стенке и глядел, как работник вез в колымажке навоз под яблони. Наконец, с блаженным видом стал оттирать мылом свое тело – худенькое, желтое, со следами многих укусов. Когда через несколько времени к нему вошел рыжий мальчик лет десяти, с бойкой рожицей, – Сережа, тощий, с подведенными ребрами, как Иоанн Креститель, стоял в лохани, по колена в воде, и радостно улыбался. Он забыл лишь снять сапоги – так в них и мылся. Мальчик взглянул на него, прыснул, но все же помог.