Т. 4. Сибирь. Роман
Шрифт:
— У нас, правда, в Лукьяновке, потише, чем в других местах, — продолжала рассказывать Татьяна Никаноровна. — А все оттого, что есть мировой судья, слава богу, пока живая. Зовут Мамика. Старуха. Говорят, скоро сто лет стукнет. В такие годы многие из ума выживают, а эта — наоборот. Из себя хилая, в чем душа держится, а ума — палата и год от году все мудрее.
Катя очень заинтересовалась старухой, попросила Татьяну Никаноровну как-нибудь показать ее.
— Нет, Катюша, не обещаю. Залегла Мамика теперь на печь до весны. А вот как обогреет по весне, перед пасхой, она опять на завалинку выползет. С дочерью живет. Сынов покрошила война. Старших два пали еще от японцев, а младшего загубил германец.
— А почему Мамика?
— Нет, прозвище. Мамика — это по-нашему, по-деревенски, вроде мать всех. А зовут ее Степанида, по отцу Семеновна.
— Ну все-таки, тетя Таня, попробуйте сводить меня хоть одним глазком на нее взглянуть. Как интересно такого человека увидеть!
— Ладно, Катя, придумаем какое-нибудь заделье и сходим к ее дочери. Авось увидишь ее на печке, — пообещала Татьяна Никаноровна и заговорила о другом: — Ну, девчата, пора спать. Завтра как-никак праздник в Лукьяновке. Гляди, и наш отец придет…
Быстрые руки Татьяны Никаноровны замелькали, и стол, только что заставленный самоваром и тарелками, забелел под чистой скатертью с напуском чуть ли не до самого пола.
Катя спала долго и крепко. Открыла глаза и не поверила: в доме светло, в окно заглядывает солнышко, почти как летом, только холодное, негреющее. Взглянула Катя на окна и чуть не крикнула от восторга. Расписаны они такими узорами, что человеку и в голову никогда не придет. Походят узоры и на обычную сибирскую пихту, щедро раскинувшую свои лапчатые ветви над землей, и на причудливый папоротник, и на какие-то заморские растения: пальму, ананас, банан. «Недаром говорят про мороз, что он кудесник», — подумала Катя.
Оделась. Со второй половины дома, через прикрытые двери, доносились голоса Татьяны Никаноровны и Маши. «Ну и засоня я! Люди давно уже делом занимаются», — упрекнула себя Катя и заспешила к двери.
Но вдруг остановилась и резко повернула назад. «Ой, ой, скорее фотографии надо посмотреть». Почему ее потянуло в сей же момент к фотографиям, она не могла бы объяснить. Раздумывая над этим и потом, позже, она заходила в тупик. «Инстинкт? Но что значит инстинкт? Инстинктом можно почувствовать опасность или предугадать что-то более простое и логичное. Но вот идти с одним намерением — мгновенно и неосознанно изменить его… Тайна человеческого чувства… Большая и пока не разгаданная тайна…»
Катя почти подбежала к простенку, завешанному фотографиями в рамках, и словно замерла. Жили только одни глаза — искрящиеся, переполненные выражением жгучего интереса, любопытства, страсти узнать, изведать.
Глаза Кати задержались на самой крупной по размеру фотографии. На ней были изображены две солдатские семьи. Мужья в мундирах, с погонами на плечах, сидели на стульях, опершись локтями на круглый столик, а жены стояли за ними, держа в руках детей. В одной из женщин Катя узнала Татьяну Никаноровну. Вероятно, на руках у нее был ее старший сын, находившийся сейчас на фронте. Солдат, который стоял ближе к ней, и был Степан Лукьянов. Катя вгляделась в его лицо, пытаясь найти хотя бы отдаленное сходство с Машей, но фотография сильно выцвела, и лицо Машиного отца расплылось, стало пятном. Потом Катя внимательно осмотрела и другие фотографии — их было не меньше десятка. Но вот она взглянула на крайнюю фотографию справа, и у нее словно сердце остановилось. Прямо на нее смотрел веселыми, смеющимися глазами Ваня Акимов. Ваня был в длинном дождевике, в болотных сапогах, без фуражки, с взъерошенными волосами. В одной руке он держал топор, а в другой — щуку. Хвост щуки лежал на земле, и если б Акимов мог ее вздернуть выше, вероятно, голова щуки оказалась бы на уровне его глаз. Узнала Катя и того человека, который стоял рядом с Акимовым. Это был профессор Венедикт Петрович Лихачев. Он, как и Ваня, в болотных сапогах, в дождевике, в широкополой парусиновой шляпе. Стянув морщины своего лица к толстому носу и скосив круглые глаза на Акимова, профессор комически изображал испуг.
В первое мгновение Катя глазам своим не поверила. «Уж не кажется ли мне? Наверное, кажется… И все потому, что беспрерывно думаю о Ване, о его судьбе», — пронеслось в голове Кати. Она встала на носки, вытянула шею, и вдруг ей показалось, что Ваня взглянул ей в глаза. «Он! Он! Но как оказалась его фотография здесь? Какими ветрами занесло ее сюда, в это далекое сибирское село, в этот крестьянский дом?» — спрашивала себя Катя.
Ей захотелось сейчас же выбежать в прихожую, откуда по-прежнему доносились голоса Маши и Татьяны Никаноровны, и узнать у них обо всем этом. По тут же она сдержала себя. Ни Маше, ни Татьяне Никаноровне она не могла сказать ни о подлинной дели своего приезда в Томск, ни о своем знакомстве с Акимовым и профессором Лихачевым. Все это могло нанести непоправимый вред конспиративным партийным связям. «Как-нибудь сама разузнаю», — успокоила себя Катя и легла на кровать, решив немножко повременить с выходом в прихожую, справиться с волнением, которое отзывалось зычными ударами в виски.
«Ваня, Ваня… Знал бы ты, в какой дали и при каких невообразимо странных обстоятельствах повстречала я тебя», — мысленно обращаясь к Акимову, думала Катя.
Послышались легкие, осторожные шаги Маши.
— Катюш, ты не заболела? Мы с мамой тебя все ждем-пождем. Чай пора пить. — Маша погладила Катину спину.
— Я сейчас, Маша, встаю. Здоровье хорошее, настроение нормальное. Ноги вот поднывают после такого пути. Ну, ничего, пройдет. — Катя поднялась с постели и встретила озабоченный взгляд Маши. Подружка, по-видимому, обеспокоилась за нее не на шутку.
Через полчаса Татьяна Никаноровна угощала девушек праздничным завтраком. Ее шустрые руки стремительно поставили на стол ватрушки с творогом, сковороду обжаренного картофеля, сотовый мед. Ватрушки Татьяна Никаноровна называла шаньгами, и Кате они показались восхитительными. В Петрограде Катя иногда покупала ватрушки на завтрак, торопясь то на занятия на курсы, то по каким-нибудь поручениям брата. Но те ватрушки, может быть, только формой напоминали эти, сибирские, а в остальном решительно уступали.
— Тетя Таня, как это вы ухитрились так вкусно испечь их? — спросила Катя, с удовольствием втягивая вздрагивающими ноздрями запах шаньги.
— Хитрого, Катюша, ничего в том нет. Тесто завела на кислом молоке. Утром в подбой добавила маслица кусочек. А потом они у меня, выкатанные хорошенько, вытрунились. Посадила их в вольный дух, чуток сметанкой поверху покрыла. Они потому такие зарумяненные. — Татьяна Никаноровна рассказывала охотно, с улыбкой снисхождения к девушке, которая еще не обучена тайнам домашнего хозяйства, но непременно обучится, ибо от женской судьбы не уйдешь и, хочешь не хочешь, жизнь с тебя свое спросит.
Катя никогда не была чревоугодницей, даже наоборот: она ела все с одинаковым аппетитом, и жадность к еде была ей неведома, но единственно, к чему она испытывала повышенное влечение, — к свежему тесту. Она знала, что такое влечение интеллигентные женщины в Петрограде осуждали, так как это вело к полноте. Но пока Кате эта угроза казалось несерьезной. Ее молодой, деятельный организм отлично удерживался в самых идеальных пропорциях.
После завтрака девушки ушли в горницу и принялись готовиться к выходу на улицу. Собственно, Кате готовиться особенно было нечего. Одеждой она располагала только той, которая была на ней. У Маши сберегалось кое-что в ящике матери: кашемировый белый платок с крупными цветами, варежки с голубой каймой, шерстяные чулки, вязанные бело-сине-красной ниткой в стрелку. Маша приоделась, долго крутилась перед зеркалом, и Катя про себя решила, что делает она это неспроста. «Видать, ухажер у нее в Лукьяновке есть», — подумала она, но вслух ничего не сказала, чтоб не смущать подружку.