Таганка: Личное дело одного театра
Шрифт:
Примеры сотрудничества режиссера и актеров можно увидеть и в записях репетиций «Бориса Годунова». Вот Любимов обсуждает с актерами замечания членов Художественного совета театра:
«Ю. П. В польской сцене Щедрина[556] шокировала музыка. Может, тут не напевать полонез, а под дудочку работать?[557]
Актер 3. Тут же актерский ход. ‹…› Самозванца, который, конечно, никакой не поляк, а только пыжится полонез изображать.
Ю. П. Ну ладно, оставим как есть. Не согласимся с Щедриным. Но я все же еще подумаю»[558].
Успех
«Не ловкостью и не азартом добивается удачи золотухинский Отрепьев: в сценах обольщения и привлечения союзников он чаще скучен, словно исполняя надоевший ритуал… Залог будущей победы — …способность ничего не замечать, кроме замаячившей власти. При виде ее символа у Отрепьева-Золотухина лицо становится бессмысленно яростным, и он кидается к царскому жезлу, как зверь к добыче. ‹…›
…он здесь вообще кажется чужим, этот Пимен И. Бортника с его бумагами… и безусловной верой в высшие законы. Торжественность, с какой Пимен их провозглашает, порой даже смешна, но смертельным риском веет от простоты и решительности, с которой назовет он убийцей того, кого положено только восхвалять. ‹…›
А героиня… А. Демидова наделяет свою Марину такими вульгарными повадками, таким скандально-базарным тоном, что подобный идеал сошел бы как раз для всеобщего крушения и мрака. И пыл в сцене фонтана проявляется вполне пещерно. ‹…› …как бы то ни было, но по смыслу-то происходит самый циничный торг, — хочешь наслаждения, плати царством. Если Лжедмитрий идет напролом, не желая ни с чем считаться (а разве у Пушкина он отличается нравственной разборчивостью?)…
Но главное… классически стройное хрестоматийное произведение способно обжечь абсолютной близостью, которую не смягчает ни временное расстояние, ни какая бы то ни было аллегоричность. ‹…›
Когда в корчму на литовской границе явятся гонцы с указом, хозяйка (Т. Лукьянова) не шарахнется и не схватится за голову, а, едва попытавшись сделать какое-то судорожное движение, тут же станет по стойке „смирно“ и продемонстрирует свою лояльность одним выразительным жестом, который можно перевести буквально: все тут! ‹…›
И для зрителя так и не окажется возможности отдохнуть на чем-то веселом даже в этой сцене, в корчме. Ну не комические это монахи. Как-то заискивающе подхихикивающий и все время ежащийся Мисаил (Р. Джабраилов) с печальными, даже жалобными глазами имеет все основания бояться, прятаться. В том числе и от своего свирепо и совсем нерадостно веселящегося приятеля: Варлаам Ф. Антипова не гуляет, а буйствует. (В спокойные же минуты у него такое осмысленно-мрачное лицо, что это говорит уже не столько о нем, сколько об окружающей жизни.)
И если мы все же смеемся, когда в шинок являются шатающиеся „официальные лица“, в унисон говорящие один и тот же текст (разве не одно и то же примерно раздавалось из подобных уст много лет?), то это невеселый смех. Что-то очень знакомое все это напоминает, смешно… вторжение в классическое произведение таких знакомых деталей: тут и хранители устоев, не хранящие собственного достоинства, и по-прежнему условное, но вполне красноречивое движение в сторону граждан страны — сначала ногой, потом кулаком, — дающее понять, на каком языке власть с этими гражданами разговаривает…
Перехлест?
И вот парадокс: в результате… прямого обращения к смыслу все приобретает дополнительный оттенок, второе значение. Самая характерная в этом смысле фигура спектакля — Шуйский Ю. Беляева. Вопреки уже укоренившейся традиции изображать этого героя иронично-значительным, он вовсю актерствует, явно переигрывая при этом. Он не иронизирует по поводу „вчерашнего раба“ на троне, — нет, он бурно гневается, с рычанием, с воздеванием рук и интонациями оратора (зато бездна сарказма, когда Воротынский — Ю. Смирнов заикнется о совести Бориса). ‹…› А как Шуйский-Беляев ужасается преступности Годунова!.. И, между прочим, правильно делает: ему не на нас, а на простодушного, принимающего все всерьез Воротынского надо произвести впечатление, — какие тут намеки! ‹…›
А с каким артистическим смаком он опрокинет — напоказ, для гостей — чарку во здравие государя! А как проникновенно, на сей раз без малейшего пережима… звучит у Шуйского: „Перед тобой дерзну ли я лукавить?“ Это уже искусство…
Настроения и мысли (тем более их движение) скрыты идеально: ни одно проявление чувств нельзя с уверенностью принимать всерьез: ни гнев, ни изумление, ни страх. Что, кстати, сообщает новый оттенок сцене разговора Шуйского с Борисом о Самозванце: на первый план выходит связанность общим нечистым делом, — это действует вернее угроз…
‹…› И Борис Н. Губенко не вызывает сомнений, — этот человек, безусловно, добился трона, что называется, своими руками. Он не шествует, а крепко ступает по земле, не смотрит, а исподтишка присматривается — никакой меланхолической расслабленности! ‹…› И как бы губенковский герой потом ни мучился о свершенном злодеянии, один слух о реальной опасности заставит его мигом вцепиться вестнику в горло, вытряхивая истину о правах соперника на власть. Когда же юродивый (С. Савченко) со смехом — таким радостным, что уж совсем жутко, — тоненько выкрикнет Борису свои бьющие наповал слова, скипетр, зажатый в руке государя, в ту же секунду взовьется над головой блаженного Николки… Неважно, реальный это жест, или нам, по правилам спектакля, показали мысль героя, его внутренний импульс: в любом случае ясно, что для этого человека власть значит, по крайней мере, не меньше, чем совесть. И решать вопросы силой ему не привыкать.‹…›
Царь Борис в режиссерской трактовке Любимова и актерском решении Губенко оправдывает свое важнейшее место в трагедии не высокоморальным покаянием (его, как уже сказано, хватает до первой угрозы свержения), но тем, что пытается осмыслить[559]содеянное. ‹…› Он спрашивает. ‹…› …одной интонацией берется барьер знаменитого монолога „Достиг я высшей власти…“, еще ни у кого, кажется, не звучавшего в должной мере естественно, нечтецки. Рушится перегородка между нами и смыслом затверженных слов, потому что слова эти не сами собой разумеются. ‹…› И вот почему именно Годунову дан в спектакле тот самый грустно-насмешливый мотив как способность оценить происходящее: больше некому.