Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)
Шрифт:
– А кто у вас консультант?
– Помощник коменданта города.
– На фронте не был?
– Говорят, что уже два его рапорта завернули. Хотел быть, но пока не был.
– Тогда понятно. Лучше взяли бы консультантом нашего здешнего корреспондента, подполковника Губера. И умный, и кадровый, и, главное, на фронте побывал.
– Так кто ж его знал! Кого выделили, того и взяли. Выбирать-то особенно не из кого: военных тут чем дальше, тем меньше! Я сам когда-то, как ни трудно в это поверить, глядя на меня сейчас, год служил в кавалерии. Был на польском фронте, в тех же местах, что и Бабель, только не подозревал
– Пусть давние, а все-таки это существенно, – сказал Лопатин.
– Существенно-то существенно, – задумчиво сказал режиссер. – Но опасно мысленно подставлять одну войну под другую. Ту – под эту… За такую ошибку можно и в искусстве дорого заплатить!
– Илья Григорьевич, пробы заряжены, можно смотреть! – крикнула в дверь все та же Соня, так быстро метавшаяся взад и вперед, что Лопатин не разглядел ее.
– Ну что ж, с богом, крутите, – сказал режиссер. И они с Лопатиным стали смотреть то, что он называл пробами.
На экране несколько раз подряд возникал все один и тот же кусочек диалога из очерка Лопатина: связистка говорила комбату, что ее муж воскрес из мертвых, и давала читать письмо. Она в тот день всем давала читать это письмо, и Лопатину – тоже. Счастье ее выглядело таким несбыточным, что ей казалось: люди не могут поверить в него, пока не прочтут своими глазами письмо от ее воскресшего мужа.
Лопатин с болью за эту женщину снова вспомнил сейчас, как все это было. Актрисы были непохожи на нее, но все равно напоминали о ней, о том, как не на экране, а на самом деле она рассказывала все это комбату и совала ему письмо от мужа.
Один и тот же кусочек повторился три раза. Комбата все время играл один актер, а связистку – три разных актрисы, по-разному говорившие одни и те же слова.
– Вот такие у нас кинопробы, – сказал режиссер, когда зажегся свет. И спросил Лопатина, какая из актрис ему кажется более подходящей. – Комбат у нас один. Хотим или не хотим другого – все равно будет он! Мужиков мало, выбирать не из кого. А с женщинами – давайте решать, какую.
Лопатин сказал, что первая из трех актрис ему не понравилась: говорит слишком громко, красиво, ненатурально. Не так, как люди в жизни. А между двумя остальными он затрудняется выбрать.
– А я как раз боялся, что вам Чекрыгина понравится, – сказал режиссер. – Вдруг вы любитель монументальных форм на экране: чтоб голос – так уж голос, чтоб вид – так вид! И сойдетесь во вкусах с нашим консультантом, – ему-то как раз она понравилась. Вот это, говорит, действительно женщина с большой буквы!
Девка-то в жизни хорошая, но очень уж ее тянет показать на экране свою стать. А тут еще перестаралась от волнения, даже заявила мне, если не возьму на роль, бросит кино и уйдет на фронт. Ну что ж, пусть идет, коли не треплется. Молодая, незамужняя и бездетная…
– Зачем же вы так с маху: «Пусть идет!» – Лопатина задела не понравившаяся ему простота, с какой это было сказано. – Вопрос-то деликатный.
– Почему деликатный?
– А потому что все вопросы, от которых зависит жизнь человека, – деликатные вопросы. И если война делает их слишком простыми, что в этом хорошего?
– Правы, – сказал режиссер. –
Лопатин, поколебавшись, сказал, что, наверно, обе могут играть.
Одна из двух ему понравилась больше другой, но, вспомнив слова режиссера о «жестоком искусстве», он решил не брать греха на душу случайным выбором.
– Раз так, думаю, утвердим на роль Матвееву, ту, что видели последней. Они с Богдановым лучше будут сочетаться в кадре по контрасту.
Лопатин не очень понимал, что это такое – сочетаться в кадре, и молчал. Потом спросил:
– По-моему, у вас там все до одного с противогазами?
– Да. Консультант нам напоминал, что так положено. И тут он, кажется, прав.
– Что положено, прав, – сказал Лопатин. – Да ведь не носят, совсем бросили их носить на второй год войны. И насчет касок… Каски, конечно, не противогазы, без них солдат не обходится, вещь нужная. Но и каски не каждую минуту на голове. Тем более во время многодневных боев. Да еще когда люди сидят в землянках, в блиндажах, вообще в укрытиях.
– Вот мы и перешли к делу, – сказал режиссер. – Крушите, не стесняйтесь. А я буду на карандаш брать. Только давайте перейдем отсюда в монтажную; товарищи, я вижу, в дверь заглядывают, ждут очереди смотреть материал. Был бы я один, давно б меня вытурили, но из уважения к вам, как фронтовику, пока сдерживают свой праведный гнев.
Они перешли в монтажную, маленькую комнату, по стенам заставленную жестяными коробками с пленкой. Лопатин потянулся за папиросами. Там, в просмотровом зале, не пришло в голову закурить, было неудобно, а здесь потянуло.
– А вот с этим придется потерпеть, – остановил его режиссер. – Там-то как раз можно, а здесь нельзя: пленка. Зато теплей. Топят скверно, как всюду, но кубатура малая – к концу работы надышим. Давайте свирепствуйте.
Лопатин вынул из полевой сумки сложенный пополам сценарий, разогнул его и начал «свирепствовать». В таких делах он и до войны не отличался человеколюбием. Гордился в собственных очерковых книжках точным обращением с фактами и презирал литературное вранье – первый признак приблизительного знания предмета.
А в сценарии, написанном по его очерку, вранья было хоть отбавляй. Особенно его разозлило, что сценарист, прежде чем дать погибнуть героине, зачем-то заставил ее попасть в плен, давать высокопарные ответы на длинном и глупом допросе, а потом каким-то чудом бежать, бросив в немцев гранату, которую они, дураки, конечно, не догадались у нее отобрать.
– Вы прямо как бульдог, – одобрительно сказал режиссер. – А нельзя ли все-таки не так, по-глупому, но оставить этот допрос? Написать его по-другому и другими словами?