Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
Шрифт:
Однако был нужен и поэт-гражданин.
Оба, и Рылеев, и Бестужев, хотели, чтобы Пушкин захлебнулся желчью, изображая петербургский свет, и уж, конечно, чтобы сам Онегин не был франтом, который душой и телом предан моде, как говорил Бестужев. Пушкин не собирался с ними столь яростно спорить и небрежно замечал в ответном письме Бестужеву:
«Где у меня сатира?о ней и помину нет в „Евгении Онегине“. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры. Самое слово сатирическийне
Каждый оставался при своем. Полемический жар остывал на время, и снова Рылеев писал Пушкину в марте:
«Не согласен и на то, что „Онегин“ выше „Бахчисарайского фонтана“ и „Кавказского пленника“, как творение искусства. Сделай милость, не оправдывай софизмов Воейковых: им только дозволительно ставить искусство выше вдохновения. Ты на себя клеплешь и взводишь бог знает что.
Думаю, что ты получил уже из Москвы „Войнаровского“. По некоторым местам ты догадаешься, что он несколько ощипан. Делать нечего. Суди, но не кляни. Знаю, что ты не жалуешь мои „Думы“; несмотря на то, я просил Пущина и их переслать тебе. Чувствую сам, что некоторые так слабы, что не следовало бы их печатать в полном собрании. Но зато убежден душевно, что Ермак, Матвеев, Волынской, Годунов и им подобное — хороши и могут быть полезны не для одних детей. „Полярная звезда“ выйдет на будущей неделе. Кажется, она будет лучше двух первых. Уверен заранее, что тебе понравится первая половина взгляда Бестужева на словесность нашу. Он в первый раз судит так основательно и так глубокомысленно. Скоро ли ты начнешь печатать „Цыган“?
Рылеев.
Чуть не забыл о конце твоего письма. Ты великой льстец — вот все, что могу сказать тебе на твое мнение о моих поэмах. Ты завсегда останешься моим учителем в языке стихотворном. Что Дельвиг? Не у тебя ли он? Здесь говорят, что он опасно заболел».
Пушкин уловил затаенную обиду Рылеева в беглых строках о его оценке «Дум» и ответил со всей прямотой.
«Думаю, ты уже получил замечания мои на „Войнаровского“. Прибавлю одно: везде, где я ничего не сказал, должно подразумевать похвалу, знаки восклицания, прекрасно и проч. Полагая, что хорошее писано тобою с умыслу, не счел я за нужное отмечать его для тебя.
Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы „Петра в Острогожске“ чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест… Описание места действия, речь героя и нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю „Ивана Сусанина“, первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в „Олеге“ герба России. Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орел есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Таже повеси щит свой на вратех на показание победы.
Об „Исповеди Наливайки“ скажу, что мудрено что-нибудь у нас напечатать истинно хорошего в этом роде. Нахожу отрывок этот растянутым, но и тут, конечно, наложил ты свою печать.
Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть. Прощай, поэт — когда-то свидимся?»
Еще не получив это холодноватое письмо, Рылеев писал ему с обычным восхищением:
«В субботу был я у Плетнева с Кюхельбекером и с братом твоим. Лев прочитал нам несколько новых твоих стихотворений. Они прелестны; особенно отрывки из „Алкорана“. Страшный суд ужасен! Стихи
И брат от брата побежит, И сын от матери отпрянет —превосходны. После прочитаны были твои „Цыгане“. Можешь себе представить, что делалось с Кюхельбекером. Что за прелестный человек этот Кюхельбекер. Как он любит тебя! Как он молод и свеж! — „Цыган“ слышал в четвертый раз, и всегда с новым, с живейшим наслаждением. Я подыскивался, чтоб привязаться к чему-нибудь, и нашел, что характер Алеко несколько унижен. Зачем водит он медведя и сбирает вольную дань? Не лучше ли б было сделать его кузнецом? Ты видишь, что я придираюсь, а знаешь, почему и зачем? Потому, что сужу поэму Александра Пушкина; затем, что желаю от него совершенства. Насчет слога, кроме небрежного начала, мне не нравится слово: рек. Кажется, оно несвойственно поэме; оно принадлежит исключительно лирическому слогу. Вот все, что я придумал. Ах, если бы ты ко мне был так же строг; как бы я был благодарен тебе… Прощай, милая сирена».
Пиша эти строки и размышляя над уместностью слова «рек», он подумал, как далеко удалился от тех времен, когда в стихах насмехался над журналистами, которые «О срам! Поссорились за оду». Видно, пора зрелости наступает так же незаметно, как улетучивается юность. Теперь он понимал, что значит в писательском труде каждое слово.
А литературная полемика между Пушкиным и единомышленником Рылеева, Бестужевым, не прекращалась. Теперь
«Отчего у нас нет гениев и так мало талантов литературных? предслышу ответ многих, что „от недостатка ободрения“, — так его нет — и слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования; огонь очага требует хвороста и мехов, чтобы разгореться, но когда молния просила людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе? Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни, Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию; Мольер из платы смешил толпу; Торкватто из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий; даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии; гении всех времен и народов, я взываю вас!»
Пушкин настаивал на необходимости ободрения и приводил в пример тех же Шекспира, Тассо, Мольера, Вольтера, да еще и Карамзина и Державина. «Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу», писал он. Но с негодованием отвергал покровительство равных. «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!»
В споре этом Рылеев был на стороне Бестужева. И позже, когда Пушкин отвечал уже в стихах Булгарину, Рылеев ему написал единственное сухое и нравоучительное письмо.
«Извини, милый Пушкин, что долго не отвечал тебе; разные неприятные обстоятельства, то свои, то чужие, были тому причиною. Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством; но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для поэта Пушкина ни чему и не служат ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта. Глупая фраза журналиста Булгарина также не оправдывает тебя, точно так, как она не в состоянии уронить достоинства Литератора и поставить его на одну доску с камердинером знатного барина. Чванство дворянством не простительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и гражданин. — Мы опять собираемся с „Полярною“. Она будет последняя; так, по крайней мере, мы решились. Желаем распроститься с публикою хорошо и потому просим тебя подарить нас чем-нибудь подобным твоему последнему нам подарку. — Тут об тебе бог весть какие слухи: успокой друзей твоих хотя несколькими строчками. Прощай, будь здрав и благоденствуй.
Твой Рылеев
На днях будет напечатана в „Сыне Отечества“ моя статья о Поэзии, желаю узнать об ней твои мысли».
Это было последнее письмо в Михайловское. Дальше обстоятельства сложились так, что писать уж не пришлось.
21. ПРЕДЧУВСТВИЕ
Из раскрытого окна был виден двор с свежевыкрашенными баканом хозяйственными пристройками, сияющими на солнце коричнево-красным маслянистым блеском. Черно-пегая корова медлительно бродила по траве, отмахиваясь от мух тонким, как веревка, хвостом с ощипанной кисточкой на конце. Следом за ней вышагивал сине-золотой петух, останавливаясь изредка, поджимая ногу. У сарая на желтом песке серебристо посверкивал забытый топор. Горничная Луша в ярко-розовом ситцевом платье развешивала на веревке белье.
— Фламандская школа, — пробормотал Михаил Бестужев, зарываясь до ушей в пуховое одеяло.
Его знобило. Вот уже шестой день отлеживался он от лихорадки в дальней комнате у Рылеева, заболев сразу по приезде в Петербург к брату. Рылеев настоял, чтобы больного перевезли к нему. Хотя Наташа в отъезде, но в доме есть женская прислуга и за ним будут ухаживать заботливо.
Ночью его била лихорадка, сон был тревожный, прерывистый. То и дело возникали лица знакомых и полузнакомых литераторов, бывавших в доме у Рылеева. Они вели себя шумно и бестолково. То пели хором, нелепо вздымая бокалы над головой, то, будто испугавшись, умолкали, и перешептываясь, прятались под стол, прикрываясь длинной скатертью. Вдруг неизвестно откуда возникал чопорный Грибоедов и, взгромоздившись на стул, кричал петухом, а добродушнейший Дельвиг размахивал ножом и вопил: «К барьеру, к барьеру!», и горничная Луша тащила корыто, полное кочнами капусты. Он просыпался усталый, ослабевший от бредовых видений, понимая, что все это отголоски «русских завтраков» Рылеева, на которых когда-то бывал не раз, что все это только сон и бред, успокоившись, засыпал. И снова Левушка Пушкин, ероша светлые кудри, кричал: «Я знаешь, няня, влюблена!» А комендор Кронштадтского форта, взбалмошный начальник брата Николая генерал Леонтий Васильевич Спафарьев командовал: «Затуши маяк! Да будет тьма!» И пищала маленькая дочка Рылеева Настенька: «Целуй ручку папеньке! Он добрый…» Нелепые эти сцены и выкрики почему-то казались страшными, хотелось крикнуть, разогнать всех, но что-то сжимало горло… Он просыпался, почувствовав под щекой сырую подушку, вытирая горячий вспотевший лоб. К утру он забылся. И, проснувшись, испытывал блаженную слабость.