Таков мой век
Шрифт:
Присовокупили, правда, к этим обвинениям и ее поездку в Проню для вторичного захоронения останков дяди Вани и моей бабушки. Тем не менее допросы продолжались. И Андрей Звонарев, как до него Виктор Модлинский, стал постепенно замечать, общаясь с этой «гнилой» аристократкой (хотя и только в стенах следовательского кабинета), что она вовсе не вызывает антипатии. Напротив, беседовать с ней было приятно. Можно было даже из разговора с ней почерпнуть что-то поучительное.
Моя мать рассказывает в своих записках, как однажды во время допроса в кабинет вошел военный человек и что-то шепнул следователю. Звонарев вскочил, потрясенный, и в волнении принялся расхаживать по кабинету, повторяя: «Революцию предали! Это ужасно!»
Моя мать спросила:
— Что произошло, товарищ следователь?
— Сегодня убили всю царскую семью, — ответил он подавленно. — Без суда, без следствия, просто так. Это бойня, а не народное правосудие.
(Императорское
Услышав эти слова, моя мать заплакала и, уходя в тот день от следователя, сказала ему:
34
Официальной датой расстрела считается 17 июля. (Прим. перев.).
— Мне хочется пожать вам руку: вы человек честный.
Следователь и его узница, проникаясь все большим взаимным уважением, продолжали еще некоторое время свои беседы. Но что бы ни думал Звонарев об обвинениях, предъявленных моей матери, он не мог ее отпустить, не навредив себе. Новая коммунистическая республика еще не окрепла и, чтобы упрочить свои позиции, с начала 1918 года стала прибегать к террору. Расстреливали прежних государственных деятелей и высшее духовенство, уничтожали многих невинных людей. Петроград находился в опасности, и весной 1918 года государственные учреждения были переведены в Москву. Усиливался голод, распространялись эпидемии. В Сибири, Крыму, на Кубани, на Дону организовывалось сопротивление властям. Немцы заняли Украину, впервые за свое существование ставшую независимой де-юре, но оккупанты выкачивали из нее все богатства. Повсеместно зрели заговоры — в Петрограде, Москве… Крестьяне роптали. Казалось, еще немного, и коммунисты проиграют свою игру. Всюду проводились аресты, казнили заложников… Надо было срочно выбираться из тюрьмы.
Моя мать начинает голодовку. И так ослабленная тюремным режимом, она отказывается принимать арестантский паек. Правда, тайком она глотает сырые яйца, которыми ее «подпольно» снабжают.
В конце концов, опираясь на врачебные свидетельства, Андрей Звонарев соглашается освободить мою мать до суда, но необходимые доказательства ее виновности все еще не собраны. Ее могут освободить под залог. Валя и Дмитрий курсируют между Москвой и Тулой, пытаясь собрать необходимую сумму. Деньги, зарытые в Матове, еще находятся в тайнике, и Дмитрий со своим другом Павликом решают выкопать этот «клад». Они снаряжаются в Матово, крестьяне их радушно встречают, они собираются там заночевать. Но — ошибка молодости! — они по неосторожности просят у крестьян две кирки и с наступлением ночи отправляются в Матово-имение, заброшенное и никем не охраняемое. Вот и старый сарай. Они находят свои метки, считают шаги, определяют место тайника. Но не успели они взяться за работу, как чей-то топот и крики заставляют их бежать. Однако никто за ними не гонится; вероятно, мужик, давший им кирки, занят добычей тех денег, которые они с таким трудом и так хитроумно запрятали.
Несмотря на неудачу, в Тульский Совет удалось внести некоторую сумму денег; после этого и произошла моя встреча с матерью в доме князей Черкасских. Моего брата и его друга уже не было тогда в Туле. Переодевшись подмастерьями, они отправились наудачу искать возможность пробраться в Белую армию на юг России. Им было по пятнадцать лет. Еще находясь в тюрьме, моя мать благословила и того, и другого на то, что они считали своим долгом. А отец мой скрывался в Москве. Юра, которого освободили, жил неподалеку от нас с другим нашим кузеном, Алексеем, и нашей тетушкой.
Матовская коммуна распалась окончательно…
Наше существование в Туле протекало в каждодневных насущных заботах. Внешне все казалось вполне спокойным. Прежние формы общественной жизни еще как-то сохранялись, и их распад происходил довольно медленно. Если проследить, к примеру, за литературной жизнью послереволюционных лет, то можно заметить, что господство властей над нравами и образом жизни устанавливалось далеко не с той молниеносной быстротой, с какой рухнул царский режим.
Население в большей своей части думало только о том, как бы выжить, хотя люди и разрешали себе некоторые дозволенные судьбой маленькие радости. О политике в Туле говорили мало. Обменивались рецептами приготовления конины, которую прежде в России и не помышляли употреблять в пищу. Некоторые утверждали, что на худой конец вороны могут заменить цыплят. К счастью, крестьяне нас не забывали. Лидия тоже регулярно приезжала снабжать нас продовольствием. В домашних делах все мы были полнейшими профанами, и день проходил
Ему, «выволокшему» поэзию на улицы и площади, дано было утилитарно-гигиеническое поручение. Тиф и холера продолжали распространяться, и власти стали подумывать о мерах профилактики. Для начала запретили привычное для русских целование и даже рукопожатие. Тогда-то расклеенные по городу афиши и объявили о приезде в Тулу Маяковского, который должен был выступить перед народом в городском саду. Я побежала туда, хотя ничего из его сочинений не читала. Но это был поэт, а я ни одного живого поэта никогда не видела, если не считать моего брата. Вокруг эстрады с деревьев свисали гирлянды разноцветных фонариков, которые еще не зажгли, так как ждали темноты. На эстраде стоял человек, показавшийся мне гигантом, с наголо остриженной головой — но не это меня удивило: летом в России многие бреют голову. Меня поразило то, что оратор был обнажен по пояс. Его мощный торс и лицо с крупными чертами были настолько черными от загара, что я заподозрила, не покрасился ли он.
Загремел его не менее мощный голос, и публика притихла. Единственным, что до меня донеслось, были следующие слова: «Товарищи! Я против рукопожатия! Я понимаю, что приятно пожать руку любимой в тенистой беседке, но жать руку неизвестно кому, неизвестно где, посторонним людям, это просто смешно! Товарищи, долой рукопожатие!» Ему много аплодировали под восторженные крики молодежи. Я рассказала моей матери, что видела поэта по имени Маяковский…
Но на следующий день с раннего утра мне пришлось забыть о фонариках в парке. На меня возложено было снабжение семьи продовольствием. Взяв четыре наши хлебные карточки, с неразлучным моим Пупсиком я шла занимать очередь в булочную. Там выдавали, если я не ошибаюсь, по 150 граммов хлеба на душу — но какого хлеба! Черного цвета, однако вовсе не похожего на тот, которым я в свое время лакомилась в нашей столовой для рабочих. Этот хлеб был тяжел, пополам с соломой, иногда в нем даже попадались камешки. И ради него мне приходилось два-три часа топтаться в очереди. Я приносила его домой как драгоценность и стала лучше понимать, почему в те времена, когда в булочных еще можно было купить и баранки, и пышки, и плюшки, нас приучали так уважительно относиться к хлебу. Но мне предстояло еще постичь на собственном опыте такое уравнение: хлеб = человеческая жизнь.
С некоторых пор истощенные люди из голодающих губерний стали тысячами наводнять более благополучные города и села. Как-то раз, возвращаясь с корзиной из булочной, я заметила тощую как скелет женщину, лежащую на тротуаре. У нее на груди спал, а может быть, и умирал младенец с землистым личиком, распухшим животом и высохшими ручонками. Женщина протянула ко мне руку и произнесла: «Хлеба, хлеба, хлеба…» Я достала из корзины все наши пайки, отдала ей. Медленно пальцы ее сомкнулись над кусочками хлеба. Она закрыла глаза; я убежала. Вернулась я с пустой корзинкой, но никто меня не упрекнул. Трудно, очень трудно изменить свой образ мыслей и привыкшему давать превратиться в того, кому дают и кто обязан, сверх того, еще и защищать полученное.
Время от времени можно было достать сухую каспийскую воблу. Выдавали ее не так скупо, как хлеб, и Юре поручалось приносить нам наши полмешка воблы. Чтобы эта твердая, как дерево, и невероятно соленая рыба стала съедобной, требовались длительные усилия. Мы все усаживались в столовой; каждый брал по одной довольно дурно пахнувшей рыбине за хвост и стучал ею об стол. Затем ее размягчали молотком. Наконец можно было взять в рот нечто напоминающее соленый кусок кожи. Долго жуя его, мы обманывали голод, никак не рискуя при этом впасть в грех чревоугодия. Но, увы, от воблы хотелось пить, а вода, которую мы пили, была не более стерильна, чем руки, которые мы все-таки продолжали пожимать.