Таков мой век
Шрифт:
Сначала Париж и его жители показались мне экзотичными — мы всегда кажемся экзотичными для кого-то. Словно в силки птицелова, я попала в легкое дыхание, очарование, царившее в Париже под сизым перламутровым небом, в величественных серых красках домов, в его живой и легкой речи, быстрых мимолетных улыбках, беглых зажигательных взглядах. Любезность, вызванная, возможно, безразличием, и возбуждение ума, направленное равно на великие и малые предметы, меня не смущали. Свобода здесь казалась огромнее, чем в других местах. Одним словом, как я напишу позже, Париж стал для меня не просто городом, но «городом в стране, страной на континенте, континентом в цивилизации».
Я считаю своей заслугой то, что украсила Париж столькими достоинствами. Первые шаги моей парижской независимости не вызвали у меня ослепления; мое пребывание началось с небольших личных огорчений. Плохо одетую, с иностранным акцентом и на вид более юную, чем это было на самом деле, меня ограбили, словно в лесу. Ювелир, которому я показала свою длинную золотую цепочку, вернул мне ее, укоротив наполовину; консьерж освободил меня от моих капиталов, рассчитанных на месяц; в кафе мне не давали сдачи. Я пыталась
Дом, в котором я живу (он существует и сегодня), № 139 на бульваре Монпарнас. Я устроилась в комнате на мансарде, круглое окно которой выходит на монастырский сад. Когда я выхожу утром выпить в кафе чашечку кофе, бульвар Монпарнас кажется мне совсем домашним и благодушным. Дети в черных фартучках и пелеринах спешат в школу, хозяйки, на бегу обмениваясь приветствиями, торопятся за молоком; какой-то мужчина в пальто, накинутом на пижаму, с поджаристым батоном под мышкой возвращается домой, просматривая на ходу газету. В кафе «Дом» у стойки рабочие подкрепляются перед трудовым днем глоточком белого, а то и кальвадоса. Кофе — на самом деле просто отвратительное пойло (до появления аппаратов «экспрессо» в парижских бистро было почти невозможно получить хороший кофе; это, как паштет из жаворонка, — крупинка кофе на целую ложку цикория), но горячее, сладкое. Первым глотком я приветствую чудесную встречу с новым днем. У меня так мало денег, что порой приходится воздерживаться от рогалика или бутерброда. Иногда я рискую сунуть большую медную монету в автомат; если монетки с глухим звоном сыплются на поднос, я съедаю один, два, три рогалика; если же машина проглатывает последнее су, мне остается только надеяться на моего нового приятеля — мальчика за стойкой. Не говоря ни слова, он толкает в мою сторону бутерброд, и я съедаю его. Первого числа нового месяца я заплачу за эти бутерброды, хотя он ничего не спрашивает у меня, — может быть, он предлагает их мне за счет хозяина?
Школа моя называется Практической школой социальной службы. Провидение сочло полезным показать мне как можно больше пейзажей и людских сообществ. После аристократического Екатерининского института в Санкт-Петербурге — демократический американский колледж в Константинополе, строгий и благонамеренный монастырь и социалистическая школа в Брюсселе, а теперь я в протестантской школе в Париже. Если сначала я немного побаивалась гугенотской суровости протестантов, то очень скоро успокоилась: дочери пасторов и миссионеров, собравшиеся со всех концов Франции, из Вогезов, Нима, Лиона, Тулузы, были веселыми девочками и, за исключением двух или трех, свободными от каких-либо комплексов. Вокруг меня на все голоса звучали самые разные французские акценты — очень неблагоприятное условие для того, кто хотел бы усвоить парижское произношение (хотя оно нисколько не лучше французского, на котором говорят в Турени). Мои подруги, здоровые, энергичные девочки, думавшие больше о том, чтобы приносить пользу, а не только зарабатывать деньги, мне нравились. Провинциалки, они, как и я, набрасывались на то, что мог дать Париж: выставки, концерты, спектакли… Вместе с ними я открыла «Комеди Франсез», который даже слегка надоел мне, и Питоевых, которые меня восхищали. Вечерами, грызя шоколад, мы обсуждали очень серьезные вопросы. Нашлась, правда, одна паршивая овечка — полька Анка, постарше нас, чьи странные манеры нам не понравились еще до того, как мы узнали их причину. Однажды вечером, когда я проходила мимо ванной комнаты, меня окликнули: «Кто там?» Называю себя. «Зайди, помоги мне». Открываю дверь. Белокурая розовая Анка сидит в ванне с печальным страдающим лицом. Она шепчет: «Вода слишком горячая». Инстинктивно я почувствовала в этих простых словах какой-то призыв и, так же инстинктивно ощетинившись, спокойно повернула кран холодной воды: «Это вас освежит». В конце учебного года Анка вернется к себе на родину, увозя с собой жертву — некую брюнетку.
Париж, по которому я хожу целыми днями, совсем особый город. Кроме курсов, например, политической экономии, которую преподает Шарль Жид в Коллеж де Франс, или курсов по психологии и праву, есть еще практика, которая гоняет меня с одного конца города на другой. Ваг я, вся в белом, в детском приюте у профессора Марфана взвешиваю детей, готовлю им бутылочки с соской. Дети эти хорошо ухожены, на их ручках розовые или голубые, в зависимости от пола, повязочки, — но они редко улыбаются. Иногда сестры вынимают их из кроваток, чтобы покачать на руках; да, малыши нуждаются не только в заботе и питании, но также в тепле женского тела, чтобы сохранилось желание жить. За перегородкой плачет ребенок, которого даже самая великодушная из сестер не возьмет на руки. Его недавно принесли из парка Бют Шомон, на его сморщенном личике белые волдыри сифилиса…
Днем Париж для меня — город нищеты. В диспансере госпиталя Святого Антония я перевязываю и промываю раны приходящих больных. Но даже не сами раны, а ужасающая грязь на телах и одежде этих людей поражает меня. Можно подумать, что в Сене нет воды, а мыло еще не изобрели.
Более веселый эпизод — детский сад Фонда Ротшильда, лучезарный по сравнению с другим, который устроен в бараках знаменитой парижской зоны. Здесь дети растут сами по себе, «словно сорная трава», — говорят их родители, погруженные в такую же нищету и скученность,
Затем меня перевели в отделение социальной помощи Святой Анны. Я забыла имя профессора, на консультациях которого присутствовала как помощница, разложив перед собой учетные карточки. Длинная вереница мужчин и женщин, заблудившихся в проблемах социальной или семейной жизни. Женщины начинают плакать, жалуясь на мужа, детей, невесток, награждая иногда своих близких чудовищными обвинениями. Мужчины неразговорчивы или наоборот — чрезвычайно болтливы; одни стыдятся того, что доведены до крайности, до необходимости просить помощи психиатра, другие гордятся тем, что чувствуют себя «не такими, как все»… Из прошлого выплывают два особенных случая: бретонец, служащий банка, ему около тридцати лет, у него приятное лицо, медленная речь. Он одержим идеей самоубийства: прогуливаясь по набережной Сены, переходя реку по мосту, он испытывает желание прыгнуть в воду; окно и лестница приглашают его броситься вниз головой; готовя себе пищу, он колеблется, надо ли закрывать газовый кран. Я записываю все эти сведения, в то время как профессор ровным голосом задает вопросы, будто ощупывая больного: фамилия, имя, чем болели… Вялый, какой-то расслабленный, молодой человек отвечает — он впервые покинул родные места и не смог найти себе друзей в Париже… Он напряженно ждет приговора. «Ладно, — говорит профессор, — значит, вы просто увольняетесь и возвращаетесь к себе домой. В конце концов, вы так хорошо работали до приезда в Париж. Вы совсем не больны. У вас просто тоска по Бретани, по своим друзьям». И у меня на глазах молодой человек меняется. «Это правда, вы так думаете, господин профессор?» И он уходит с высоко поднятой головой, повеселевшими глазами. «Он не смог приспособиться к новому окружению, — говорит мне профессор, — конечно, это благоприятный случай». Если бы у меня было время, может, я тоже задала бы вопрос себе самой: «А я приспособилась? И к чему надо приспособиться, чтобы выжить?» Но я уже поняла — это знание мне дано как незаслуженный дар, — в столь зыбком мире не обманывает только свет.
Какое-то обследование привело меня в район Северного вокзала. Я вошла в большой закопченный дом, поднялась по лестнице, которая, как большинство лестниц в многолюдных бедных кварталах, пахнет одновременно кислой капустой, йодоформом и кошками (речь идет о 20-х годах). На третьем этаже дверь мне открыла старая женщина в парике. Я едва успела произнести польское имя, указанное в моей записной книжечке, как вошла, или скорее возникла в маленькой прихожей другая женщина, помоложе, рыжая еврейка, которая могла бы быть красивой, если бы не была такой неряшливой. Она схватила меня за руки и умоляющим тоном произнесла лихорадочную речь на еврейском языке. При исполнении служебных обязанностей — любопытный факт — исчезало мое заикание. Я объяснила матери, предположив, что старуха — мать рыжей, что хотела бы присесть и побеседовать с большим удобством. И вот мы все трое уселись в соседней комнате — чистой и почти без мебели. Молодая говорила без остановки, слезы катились по ее худому лицу, у нее были глаза лани, удлиненные и блестящие. Слово польское, слово немецкое, слово русское, и история становится понятной. Из Познани женщины приехали в Париж с мужем более молодой, скорняком по профессии. Семь месяцев тому назад он их бросил. Они «не знают никого и не имеют денег». Молодая перебивает свою мать: «Он здесь, он здесь, совсем близко». И старая мне объясняет: «Она вбила себе в голову, что ее муж ушел жить к соседке по площадке, но это не так». «Так, так, так, — кричит молодая, — каждую ночь я слышу, как они смеются и издеваются надо мной. Я убью ее, убью!»
Приходится терпеливо подтверждать версию матери: «Нет, мужа там нет, — убежденно вру я, — мы посылали полицейского, чтобы проверить, там ли ваш муж. Вы же понимаете, полицейский — это серьезно. Он искал во всех комнатах — вашего мужа там нет». Старуха одобряет меня, тревога, жалость заставляют дрожать ее сморщенное лицо и делают похожей на всех матерей мира. В какой-то момент больная, кажется, близка к тому, чтобы согласиться с нами, но потом ее взгляд становится подозрительным: «Вы обманываете меня, вы с ним заодно, и мать моя тоже», — и она снова начинает стонать.
Без сомнения, молодую женщину отправят в приют Святой Анны, а потом, потом? Я ничего не узнаю о ней. Я спускаюсь по лестнице, и строки стихотворения Пушкина складываются на моих губах в некую молитву:
Не дай мне Бог сойти с ума, Уж лучше посох и сума!..Между практикой и лекциями я все-таки должна что-то есть. Двухсот пятидесяти франков, которые остаются у меня после уплаты за квартиру и обучение, хватает очень ненадолго. Сумма минимальная. Если бы она была больше, ничего не изменилось бы — я так и не научилась считать. Я могу питаться в столовой для студенток (в 1925 году мужской и женский пол разделены, даже во время еды) на бульваре Распай, но как ни дешевы эти обеды, за них все равно нужно платить. Мне находят место кассирши в столовой около Шатле. Она предназначена для продавщиц больших магазинов, «чтобы избавить их от нежелательных встреч». Я остаюсь там с полудня до часу и получаю еду — закуску, мясное блюдо, сыр. Но, когда я сдаю кассу, каждый раз мне приходится доплачивать из своего кармана. Давая сдачу, я, непонятно почему, вечно ошибаюсь в пользу клиента, и через десять дней я оставляю это место.