Там, на войне
Шрифт:
Война — ее не ухватишь за бороду, не посадишь ни за школьную парту, ни на кол. Не распнёшь. Она с норовом.
Война — не терпит ни хозяина, ни распорядителя, ни доброхота-советчика. Ее не присвоишь. Все это россказни, что, дескать, «вон тот Великий, да вон тот Выдающийся, что ни говори, вел, оседлал и выиграл Нам эту страшную войну!» или, наоборот, «проиграл»… Чушь. Это злонамеренные выдумки или болезненные галлюцинации— заблуждения огромного количества суеверных людей и нелюдей. Наваждение.
Война — это и холод и пламя одновременно;
Война — это взрыв чести и эманация бесчестия, это справедливость возмездия, но тут же и разгул несуразности, уродства обстоятельств, искалеченных, изуродованных тел и судеб. Это сверхвласть и распоясавшееся самоуправство.
Но это (вот бывает же и такое), непостижимая защита и божественное покровительство. Где? И это на войне.
Война — это уход от большинства трудных или вовсе неразрешимых проблем. Война — гигантский страус с головой, навечно заткнутой под собственный хвост. Она ни правде, ни лжи в глаза не смотрит.
Война — это и предельное отстаивание своего главного принципа выгоды, принципа своей группы, клана, коллектива, класса, нации, народа — смертельное отстаивание до последнего выдоха.
Только редко кто отстаивает их собственными руками, ценой собственной жизни, — чаще чужими. Война — чудовищная беспринципность. Разложение. Распад.
Всякое присвоение войны, утверждение своих прав на нее, разглагольствования о ней, как о союзнице, она не принимает и отбрасывает. Она лютует и капризничает, перекидывается с одной противоборствующей стороны на другую, заигрывает, обманывает, а сама захватывает все на свете, и тут и там, разламывает, сжигает и жрет, жрет, ненасытно жрет. Война и смерть — вот родные сестры. И как они хорошо понимают друг друга.
Война — в целом — это и зеркало народа, и кривое зеркало человечества. Только в этих зеркалах ничего не надо искать, в них ничего не отражается. Отражаться нечему. У войны нет и не может быть лица — у войны кругом пасть.
Любая религиозно-фанатическая, и империалистическая, и отечественная, и захватническая разбойная, и так называемая справедливая, и освободительная, и народная, и просто идиотская, в которую вмазалисъ по непредусмотрительности какого-нибудь недоумка или группы упырей, — все равно, в конце концов, превращается в обыкновенную войну. Прилагательные, как шелуха, как шкура змеи, отделяются, а суть, тело войны вылезает и остается голеньким, без эпитетов и других украшающих фиоритур.
Вот поди и разберись. И пусть не хвастают те, что умудрились поставить противника на колени, завладели его знаменами и, может быть, судьбой. Пусть не предаются излишней радости. Они победили разве что исполнителя — врага своего, противника, а не саму войну.
Война — чудовище с придурью, того и гляди, огрызнется, развернется так неуклюже, что полмира смахнет, а то и весь зацепит да и снесет до основания.
Мне все еще кажется, что я на страже, берегу вверенный мне взвод — Мой Взвод! Я принадлежу ему.
Шоссе под Львом
Связь с группой старшего лейтенанта Пигалева оборвалась, когда они только достигли окраины города Львова и ввязались в бой с противником. А перед рассветом начальник разведотдела подполковник Копылов распорядился передать Пигалеву, что по имеющимся данным противник заминировал городскую водонапорную башню. Об остальном уже догадаться не трудно: удастся взорвать — город надолго останется без воды. Приказ состоял в том, чтобы разминировать башню. Требовалось передать этот приказ немедленно. Но связи не было.
Ночной эфир переполняли сотни таинственных звуков. Только его завывания и писки совсем не походили на позывные лейтенанта Пигалева. Мы несколько раз наугад передали им распоряжение, но кто мог гарантировать, что наше сообщение принято?
Оставалось одно: проскочить на мотоциклах к Львову — двадцать шесть километров туда, двадцать шесть обратно, всего пятьдесят два, раз плюнуть. Командир батальона гладил лысину, молчал, потом посмотрел на меня откровенно тоскливо и наконец согласился:
— Впереди и сзади будут двигаться еще по одному мотоциклу. Охрана, — пояснил он, наверное, чтобы я не подумал, что это почетный эскорт. — В случае чего прикроют… — добавил он уже совсем неопределенно.
Перед рассветом наша кавалькада не спеша выехала на шоссе, продвинулась до вершины небольшого холма и остановилась возле передового дозора. Договорились о сигналах и о том, как будем разворачиваться к бою, если нас обстреляют спереди, с флангов или с тыла; о том, что будем делать, если в лесу есть заграждение или засада; как третий мотоцикл — с пулеметом — прикроет нас, если начнется преследование или придется отходить.
Когда начало светать, на шоссе у леса обозначился силуэт подбитого немецкого танка. Ствол его орудия был уныло опущен. На всякий случай я спросил, не переместился ли за ночь подбитый танк, но наблюдатели чуть убежденнее, чем следовало на войне, заверили:
— Полный мертвяк! Как дали ему вчера, так он и скис. Навеки.
Пора было трогаться, но ощущение какой-то тревоги, отдельной от всех других тревог, мешало. Чего-то не хватало. Или что-то было лишнее… Да, лишнее… Поверх гимнастерки был поясной офицерский ремень с портупеей — это нормально, но вот еще одна портупея — это ремень от полевой сумки. Лишней была полевая сумка. «Какого черта я не оставил ее в штабе? Ведь в сумке документы. За танковый корпус…» Но и это сомнение было лишним из-за несвоевременности. Возвращаться было поздно, да и не полагалось. Подумаешь, двадцать шесть километров!