Там, при реках Вавилона
Шрифт:
– Ой ли? Чувствуешь ты, как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь... не очень?
– Да, мне комфортней дома...
– Дома? То есть с грузинами?
– Я... мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди - я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же, как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней...
– Так, стало быть...
– Я не знаю... нет, но ведь я не грузин, нет... и никогда не считал себя... и грузины не считают меня...
– Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?
– Я... не знаю. Я... такой вот - грузинский русский.
– Ого!
– А что, нельзя?!
Обязательно, обязательно
– Алло, мама?!
– Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?
– Да я в Азербайджане. Беспорядки тут... Как у вас?..
– Где ты?! В Карабахе?!
– Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. Тут вообще не стреляют.
– Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали... Что за городок такой?
– Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.
– Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали - ты в командировке. Я им такое там устроила! "В командировке!"
– Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили... В общем... у вас там как? Спокойно?
– Митя, когда вас обратно?
– Мам, как у вас там, спокойно?
– Я говорю, когда вернут вас?
– Н е з н а ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего... такого - нет?
– Какого? Все в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
7
– Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стремно?
– На нарах всегда просыпаться стремно.
– А ты спроси у него. Глянь, стоит, головой вертит, улыбается.
– Что за кайф в камере спать? Холодно же.
– Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей поблескивали замерзшие капельки. Крошечные сосульки - почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовый ворс инея... Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям... Сколькие до него затевали подобные игры с естеством... (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах все всматривался в дуб и думал, думал).
"Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает... безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое".
– Турьма, че рассматриваш? Слышь, шоль?
– Слышу. Замерзло все.
– Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в "дежурке", или шел к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят но издалека. Шутят - но совсем уж неясно. И, как ни пробуют нащупать его самого, все впустую. Глухо. Ни щелочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что все тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную... По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. "Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?"
– Слышь, шоль, турьма!
– звали его из-за покосившейся двери.
– Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то веселые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке - не потому, что замерзли, а так... красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу - сначала они будут шипеть и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук - какая-нибудь упавшая с потолка капля - может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели... Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон, сердце покрывается мурашками одиночества - и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что, отхлебывая прозрачные "вторяки" из потертой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив...
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик смотрелся, как размытое кладбище.
Он больше не мучился, не тратил попусту душу.
– Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо - о как, в бараний рог.
– Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на ... всех бы утихомирил.
– Додемократились, бля.
– А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнется. Так и оказалося.
– У тебя не жопа, а политобозреватель.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумленной территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система, способна выкидывать коленца и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь, - но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы - не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.
Была она стара. 1911 - на титульном листе. Яти. Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцами. Страницы с закругленными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл ее и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины - он не ждал ничего интересного. "Молитвы, что ли? Уж точно, не Кен Кизи". Чем вообще могло заинтересовать это - прокопченное кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шепотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом - плывуче-золотистом полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьешь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты - вот и все, что мог бы вспомнить Митя.
То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего. Напряженные, на пределе слова, монологи. Перетянутая струна за мгновение до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И все-таки удивительно: трепетные, коленопреклоненные, но живые отношения с богом. "Как на расстоянии вытянутой руки".
Указания в начале некоторых псалмов: "начальнику хора" - так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: "непосредственный начальник", "начальник караула", "начальствующий состав", "товарищ начальник". Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.