Там, за облаками…
Шрифт:
Он не поднялся — подсознательно оттолкнулся от земли, как бегун, теперь уже готовый к схватке со встречной скоростью. И с этой минуты уже начался для него полет. Снова жило в нем желание увидеть, что будет там, за облаками, и желание это было сейчас сильнее всех остальных.
ШЕСТОЕ ИЮЛЯ
Пятнадцать часов
…А когда кончается и твоя рабочая смена, так же от усталости чугунно ломит в плечах, как если бы ты целый день ворочал на лесах кирпичи. Такой же тяжестью наливаются ладони, как если бы ты целый день двигал рычаги трактора, поднимая залежную землю, набухшую весенней водой.
Да так оно, но сути, и есть. Над каждым гектаром земли — свой гектар нелегкого неба.
Одинаково желанна каждому, честно отработавшему свой день, кружка ключевой воды и краюха теплого хлеба. И наверное, ко всем одинаково возвращается потом во сне прожитый
Только каждый видит свое.
Сталевару привидится вдруг ослепительная пляска металла. Токарю — синие тонкие искры стружки, летящей из-под резца. Трактористу приснится вдруг запах пшеницы.
Тебе снится каждый раз земля далеко внизу, размытая дымкой, медленно скользящая назад, под крыло — и облака, облака…
1
Была середина дня — тот отрезок бесконечных аэропортовских суток, когда жизнь входит в полосу наивысшего напряжения. Предельно плотным стал поток самолетов. Они шли один за другим, гул двигателей волнами перекатывался над землей, раскачивал даль, и высшей своей точки достигал людской прилив.
Хозяевами положения на площади перед зданием порта стали теперь таксисты. Пришла их пора. Рябило в глазах от знакомых эмблем на дверцах машин, визжали покрышки на лихих виражах. Проносясь мимо, машины обдавали запахами горючей резины, горячего железа и масла, острым чадом отработанного бензина. Запахи обволакивали одуряющей духотой, в них можно было увязнуть, как в трясине. Горечь пыли, невидимо, но плотно стоявшей в воздухе, взметенной бесконечным движением людей и машин, обжигала губы. Человек чувствовал себя как в клетке. Жара сковывала волю. И тогда рождалась острая до физической ощутимости жажда вырваться из наркотической духоты. Самолеты, возникая из тускло стекленеющего неба и заходя на посадку с грацией, такой неожиданной для их тяжелых тел, еще больше будоражили сонную одурь, ведь вместе с ними прилетало дыхание ветра, то ли рожденного самим их движением, то ли принесенного с собой на звенящих плоскостях. У ветра был снежный запах высоты, тонкий и пронзительно чистый. И невольно верилось почти как в реальное, в то, что где-то далеко, там, откуда прилетают такие свободные в своем движении самолеты, есть, должны быть иные, просторные, светлые и чистые дали, с незамутненным небосклоном, омытые чистой прохладой.
Людской прибой то затихал, то снова набирал силу у стоек регистрации. Бесконечные транспортеры перекачивали бесконечные тонны груза и багажа. Все так же отмеряли свои ежедневные километры дежурные по сопровождению, встречая очередных пассажиров и провожая очередных. Взывало справочное бюро к какому-то Сайкину, но он был или рассеянный, или себе на уме мужик — упорно не желал объявляться. Динамики трансляции дежурными голосами выдавали дежурную информацию о вылетах и прибытиях, о причинах задержек. По-прежнему принимали Омск и Сухуми, Астрахань, Симферополь и Ленинград, а в Уфе была нулевая видимость из-за тумана, над Ростовом гуляла шальная июльская гроза, и с минуты на минуту должна была, видно, закрыться Хатанга: там, набирая силу, шли снежные заряды, ветер крепчал и наледь стремительно нарастала на взлетно-посадочной полосе. В Хатанге еще было время зимы. Удивительно было думать о ней посреди жаркого дня, удивительно причудливо сочетались в сводках знакомые названия городов. Далеко один от другого лежали они на тысячеверстных пространствах, но словно бы и рядом были, крепко связанные невидимыми нитями авиатрасс, и аэропорт был как узел, стянувший эти невидимые нити. Давно ли, много ли лет назад бог знает где затерянной, за краем света казалась лежащей та же Хатанга, давно ли путь до нее занимал многие месяцы — и вот считанные шесть часов нужны теперь, чтобы перенестись из одного времени года в другое и увидеть угрюмые заполярные скалы. Час пятьдесят от сухумских самшитов до легкого свечения подмосковных берез. Чудом было осознавать саму эту возможность сжать до немногих минут пути бесконечную протяженность огромного мира — и могли это летчики. А на волшебников были они не похожи, только форменными тужурками выделялись в толпе. Пять минут назад стоял с ними в одной очереди за «Советским спортом» и слышал, как один доверительно сознался другому, что больше всего на свете боится кабинетов зубных врачей… Каких-нибудь два часа спустя, слушая трансляцию футбольного матча из Лужников, они уже будут снижаться над холодным прибоем Амдермы, — так не эта ли возможность соединить своими руками как бы несоединимое, не сознание ли вот этого своего могущества сделало их летчиками?
…Все уходило назад, тем стремительнее, чем больше набегало забот, а их темп и количество нарастали от минуты к минуте, и вот уже личное в сознании отошло вовсе на задний план, да и насущные-то заботы, накладываясь одна на другую, тоже быстро делались прошлым.
И уже, казалось, давно были они у стартового врача, докладывались диспетчеру о явке, получали у него справку о самолете, который на этот рейс должен был стать им своим. Уже забывалась и перепалка с перевозчиками из-за графика центровки. Потом
У ограды перрона стих, как обрезанный, шум людских голосов, дохнул в лицо горячий сухой ветер запахом сухих ромашек, перезрелой травы, теплого металла фюзеляжей и еще чем-то острым, манящим. Так, наверное, пахнет в преддверии высоты. Гордеев вышел на бетон летного поля.
Экипаж двигался следом. Шли не спеша, наслаждаясь еще возможностью ощущать под ногами твердую землю. Не было с ними только механика. Он приезжал перед вылетом раньше других и был уже возле самолета.
Гордеев снова молчаливо переживал состояние, знакомое ему по таким вот минутам последнего перехода как бы уже по нейтральной земле от прошлого к близкому будущему, хорошо знакомое ему состояние того внешне обыкновенного спокойствия, когда вроде бы уже и не думаешь ни о чем, ибо прошлое отступает назад, а будущее еще только приближается, и в то же самое время думаешь обо всем сразу, перебирая в памяти цветные и черно-белые кинокадры событий, впечатлений, раздумий — всего, чем жил.
Он думал сейчас о внуке, вспоминал лицо Веры Ивановны и испытывал при этом ощущение вины перед ней за то, что не сумел и сегодня сказать ей несколько необходимых слов, которых давно она заслужила своим беззаветным долготерпеливым ожиданием его из бесконечных полетов, ожиданием, которое заняло у нее всю жизнь и само стало жизнью. Он испытывал странное бессилие перед словами: чувствовал их, и все равно они не давались. Он подумал с печалью, что, наверное, и нет таких слов, которыми можно передать то, что чувствуешь, когда смотришь в глаза дорогого тебе человека.
Потом уже легко вспомнилась юношеская снисходительность стартового врача. Она, разумеется, тщательно скрывалась, но его-то, старого воробья, нелегко провести, и он подумал сейчас с легкой усмешкой: интересно бы глянуть, каким сам будешь лет через тридцать, чудак…
Он вспомнил сейчас, как всегда в такие минуты, о тех своих товарищах и ровесниках, которые, как и он, продолжали еще летать — немного их оставалось уже, он мог пересчитать их по пальцам. Может, и они сейчас тоже где-то идут к своим самолетам, подумал Гордеев и мысленно пожелал им чистого неба. Вспомнил он и тех, кто, расставшись с командирским креслом и позабыв уже ощущение кожанки на плечах, растил теперь внуков, поливал грядки на дачах и числился в «золотом фонде» участковых врачей; и тех вспомнил, кто, уйдя с самолета, не нашел в себе силы уйти с аэродрома совсем и теперь трудился в наземных службах — легче ли стало им видеть, как летают другие, зная, что самим уже не летать? Он понимал этих людей, посылал им в эту минуту дружеский молчаливый привет и желал добра — чтоб росли у них умные внуки, чтоб реже тревожили врачи, чтоб никого из них никогда не коснулась даже тень сожаления в часы воспоминаний о прошлом.
Все это прошло в его сознании спокойно и просто, потому что было с ним всегда, сделавшись давно уже неотторжимой частью самого его существования. Люди, о которых он думал теперь, были с ним всегда и повсюду — пережив в небе и на земле многих из них, он навсегда оставался летчиком их поколения.
Вот и теперь все они снова, не видимые никому, кроме него, сошлись на аэродроме. Он слышал рядом их голоса, шаги и сам невольно умерял шаг, чтобы не оторваться от них или не отстать, чтобы не исчезло ощущение той особенной близости, которая всегда была так необходима ему в минуты именно такие, как эти…
Прежде неведомое ему состояние переживал Мараховский. Это было радостью предвкушения полета, когда кажется, что ты сможешь все на свете. Но еще было это состояние какой-то неясной печали о том, что снова прожитое отодвигалось назад, делаясь плоским и как бы обесцвеченным, необратимым, как все, что проходит…
Знакомо, по-стариковски вышагивал впереди командир — пришаркивал на ходу и старательно пытался это скрыть. Привычным было в мире привычных понятий и представлений все, из чего складывался для Мараховского образ этого человека, но теперь увидел он Гордеева иным, молодым, понял впервые, с неумолимой ясностью, что значат слова «груз прожитых лет», и начал, как показалось ему, осознавать, что же такое истинное мужество. Не мужество минуты, на это способны все-таки многие, а то мужество, с которым одолевает человек каждый прожитый день. И подумал, что, если бы его спросили сейчас, чего он, Мараховский, больше всего хочет от жизни, он бы ответил, пожалуй, так: пусть будет все, чем она захочет наградить или наказать. Только бы, даже прожив и свою золотую пору, все равно иметь право проходить по аэродромам хозяином, не пассажиром, а как идет сейчас и в свои пятьдесят семь командир.