Танец бабочки-королек
Шрифт:
– Ничего, я и без неё проживу как-нибудь. А это положь-ка тут, поближе, чтобы я их чувствовал.
– Это тебе не баба, – засмеялся кто-то из соседей, – чтобы рядом укладывать…
Так вот про какие медали говорила докторша, догадался он и обрадовался, что лежит на чистой кровати в тёплом помещении, где не стреляют и где не надо отрывать ячейку и сидеть потом в ней, скрючившись в три погибели в сырой промозглой земле и ждать, когда по твою голову прилетит мина с той стороны… Хорошо было в госпитале. Главной радостью старшина считал, что здесь он снова наконец не один. Это ж как в окопе, думал он с благодарностью судьбе, когда и под пулями да не один, и чёрт не страшен.
Шли дни. Утром в их палату приходила
Вскоре он начал вставать и медленно передвигаться по палате. Ходил он, прижимая к груди руки, будто придерживая хрупкую дорогую вещь, без которой ему не жить. Раз, проходя между рядов лежачих раненых, услышал плач молоденького бойца. У парня отняли правую ступню. Операцию делали под наркозом. Когда очнулся, кинулся ощупывать ногу. Закричал, заблажил! В слёзы! Привезли его из-под Боровска. Был подносчиком снарядом в расчёте 45-мм «полковушки». На позицию их дивизиона прорвались немецкие танки и за несколько минут разделали все орудия и расстреляли из пулемётов расчёты. Когда подносчик снарядов увидел, что все убиты, побежал спасаться в лес. Танк погнался за ним. Не стрелял, хотя, если бы выстрелил из своего курсового пулемёта, вряд ли бы промахнулся. Механик-водитель хотел настигнуть артиллериста гусеницами. И настиг. Но подносчик снарядов в самый последний момент успел прыгнуть в сторону. Прыжок оказался не совсем удачным. Правая нога всё-таки попала под гусеницу. К счастью, немец то ли понадеялся, что раздавил русского, то ли увидел другую цель, но больше не разворачивался, не искал подносчика снарядов, а погнал стальную коробку дальше. Старшина Нелюбин видел иногда, как подносчик снарядов резко поднимал голову от подушки, вытягивал тонкую мальчишечью шею и смотрел в одну точку, на простыню, где должна была торчать правая ступня, но где её не было, потому что её расплющил танк, а потом доктор Маковицкая произвела срочную ампутацию, чтобы уберечь ногу от начинавшейся гангрены.
– Э, парень, не убивайся-ка ты. Без ноги – не без чести. Радуйся, дурень. Ты уже отвоевался. Ко двору поедешь. К матке с батькой. Родители-то у тебя есть?
– Есть. В Туле живут, – сказал подносчик снарядов дрожащим голосом, в котором дрожало уже не одно только горе, но и надежда.
– Ну вот. В Тулу свою поедешь. То-то рады будут, что ты живой воротился. Успокойся, уймись. А ходить научишься. Не беда. У нас в деревне, скажу я тебе, дед Марчуков есть. Так он ещё на той германской ногу потерял. А ничего, женился, детей аж семерых нарожал. И косит, и пашет, и на лошади верьховьём ездит. Деревяшку себе такую сделал и – хоть пляши. А коли девушка у тебя есть, зазноба, так она на это и не посмотрит. Ты уж меня, старого солдата, послушай. Правду тебе говорю.
На перевязке, когда Маковицкая осмотрела его раны и нашла, что он быстро идёт на поправку, зашёл такой разговор.
– Где ж тебя, солдат, так щедро немец угостил? – спросила она.
– Да на речушке одной, товарищ капитан, – ответил он. – Шаней зовётся. Всех товарищей своих я там потерял. И земляков-односельчан, и сержантов-командиров.
– Шаня, говоришь? Что-то знакомое. Ах да, земляничные места. Под Медынью, кажется.
– Да, совершенно точно, товарищ капитан. Под Медынью, – и спросил: – А не лежат ли тут на излечении курсанты из Подольска?
– Курсанты? Вообще-то их увозили в Подольск. Но третьего дня двоих привезли и к нам. А почему спрашиваешь о курсантах, солдат? Ведь ты, кажется, не из
– Куда мне, товарищ капитан! Я из сто тринадцатой стрелковой… Воевал я с ними. С подольскими. Как вышли мы из окружения под Мятлевской станцией, так в ихнюю траншею и легли. Из одного котелка кашу ели. Как братья родные. Эх, и боевые ж ребята! Как они ловко ихние танки жгли! И, главное, ростом все – как подрезанные. Высоченные. Идёшь, бывало, а он над тобой колыхается, разговаривает… Гвардейцы как есть! Таких бы командованию на племя надо было оставить. Война-то кончится, племя поправлять придётся. Вон сколько битых да калеченых…
После перевязки он пошёл разыскивать курсантов. Ему указали на кровати в углу одного из классов на втором этаже. Там лежали двое. Недвижимые, до глаз в бинтах. Посидел возле них, подождал, может, какой-нибудь глаза откроет или рукой ворохнёт. Нет, не дождался. Ушёл в свою палату. А утром снова пошёл к ним и узнал, что обоих их унесли в смертную. Отмучились. Медсёстры сказали, что были те двое артиллеристы и привезли их из-под Малоярославца, где в эти дни на участке Можайского УРа шли сильные бои. Оба сильно обгорели. Так, не приходя в сознание, и умерли.
Немец давил. Уже налетали самолёты и бомбили Наро-Фоминск и пригороды. И в госпитале, среди медперсонала, ходили такие разговоры, что, возможно, со дня на день придётся эвакуироваться. Потом, спустя какое-то время, разговоры затихли. Немца остановили. Но, как потом оказалось, ненадолго.
– Что, солдат, о доме, поди, подумываешь? – спросила его в другой раз Маковицкая.
– Как не думать, товарищ капитан? Дом-то под немцем остался. Живы ли мои? Чем кормятся? Не знаю. Вот подлечусь и воевать надо идти, выручать семью.
– Сколько же тебе лет? – прищурилась она, испытывая старшину пристальным взглядом своих тёмных, как прудовая вода, глаз, в которых таилась какая-то глубокая, неизбывная то ли печаль, то ли, горше того, тоска.
– Э, товарищ капитан, мои годы, может, и постарее ваших, да только вам обо мне не по годам судить надобно, а по рёбрам, – засмеялся он.
Маковицкая тоже ответно засмеялась. А медсёстры переглянулись. Старшина же Нелюбин заметил, что хоть и засмеялась она, но глаза как были невеселы, так и не расцвело в них никакой радости. А душа-то человеческая вся в глазах, а не на устах. Уж это-то он знал. Хочешь узнать, что подчинённый уставом или обстоятельствами боец о тебе думает, когда ты ему что-то нужное внушаешь, посмотри ему в глаза.
– А ну-ка, солдат, поясни, поясни, – заинтересовалась она, и морщинка на её лбу расправилась, исчезла. – По поводу рёбер.
– Да то и значит. Рёбра мои в целости?
– В целости. В одном только небольшая трещина, но она вполне благополучно затягивается. Организм крепкий, вот и зарастает всё быстро и без осложнений.
– Ну, так вот это ж и есть самое главное! Весеннюю корову, говорят, за хвост поднимают. А вы меня, товарищ капитан, заботой-то своей, да умением, да ручками своими добрыми, вот этими самыми, из могилы, можно сказать, подняли на свет божий. Дайте ж я эти самые ручки рас-це-лу-ю! Потому как боле мне вас отблагодарить нечем, – и старшина Нелюбин неожиданно ухватил руки Маковецкой и поцеловал их старательным мужским поцелуем – сперва одну, потом другую.
Она не отдёрнула рук. Все вокруг оцепенели. Не ожидали, что их ранбольной так расчувствуется. Молча, изумлённо смотрела на старшину и Маковицкая.
– Конечно, не по уставу я поступил. Вы уж простите. Да только на войне женщина хоть и в шинели, и при погонах, а всё одно – женщина. И то, что вы, милые мои, в мужицкую, солдатскую работу на этой войне впряглись и тащите её, так за это не только что руки вам надо целовать, а по гроб жизни на руках носить, – и старшина Нелюбин окинул взглядом всех собравшихся в перевязочной – и медсестёр, и санитарок – и, поклонившись им всем, вышел в палату.