Танец блаженных теней (сборник)
Шрифт:
Было бы слишком большим упрощением сказать, что Мэдди была религиозна, что она испытывала радость, принося себя в жертву, мощное мистическое очарование полного самоотречения. Кто бы мог подумать, что Мэдди – наша Мэдди – на такое способна? Когда мы были подростками и наши старые тетки – тетя Энни и тетушка Лу – рассказывали нам о неких преданных сыновьях или дочерях, посвятивших себя своим страждущим родителям, Мэдди непочтительно возражала им, цитируя мнения современных психиатров на этот счет. И все же она осталась. Все, что я могу придумать, все, что когда-либо была в состоянии придумать, чтобы успокоить себя: она смогла – и, может быть, она это сознательно выбрала – жить вне времени, в мире идеальной мнимой свободы, как это делают дети, в мире, где будущее безгранично и всегда возможен любой выбор.
Чтобы сменить тему: меня спрашивают, каково это –
– Мама, это и есть твой дом?
И я почувствовала, что устами моего младенца глаголет полное разочарование, с которым, что характерно, дочка смирилась, причем смирилась заранее.В ее голосе отразилась вся скука и странность момента, когда перед ней предстал источник стольких легенд, неприглядная, повинно-понурая и неумолимая реальность. Красный кирпич, из которого некогда были сложены стены этого дома, казался шероховатым и раскаленным от солнца, в двух или трех местах криво ухмылялись длинные трещины, веранда, которая и так всегда выглядела хлипкой декорацией, теперь явственно накренилась. Там было – и сейчас еще есть – маленькое подслеповатое оконце из цветного стекла, возле самой входной двери. Я сидела, уставившись на него, растерянная тем, что не находила в себе ни малейшего эмоционального отклика, узнавания. Я сидела, глядя на дом, и ни одна занавеска не шелохнулась, не распахнулись двери, никто не появился на веранде. В доме не было ни души. Ничего удивительного, ведь я знала, что Мэдди с некоторых пор устроилась на работу в контору городского клерка, но я не ожидала, что у дома будет такой замкнутый, голый, изможденный вид просто потому, что в нем никого нет. И пока я шла через дворик к крыльцу, меня вдруг осенило, что после стольких лет на побережье я совершенно забыла эту чудовищную континентальную жару, когда кажется, что все пылающие небеса свалились тебе на голову.
На двери была приколота записка, в которой несколько небрежный и вычурный почерк Мэдди сообщал: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, ДОРОГИЕ ГОСТИ. ДЕТЯМ ВХОД БЕСПЛАТНЫЙ, А С ТЕБЯ Я СПРОШУ ПОЗЖЕ (ПОЖАЛЕЕШЬ), РАСПОЛАГАЙТЕСЬ». В передней на столике нас встречал букет розовых флоксов, их густым ароматом был пропитан жаркий летний послеобеденный воздух в этом закрытом доме.
– Наверх! – сказала я детям и взяла за руки дочку и ее младшего братика, который всю дорогу проспал в машине, а теперь тулился ко мне и хныкал.
На верхней ступеньке я помедлила и повернулась, чтобы между делом поприветствовать отражение стройной, загорелой, привычно бдительной женщины, в которой безошибочно угадывалась Молодая Мать, чьи волосы, собранные в узел на макушке, открывали уже не такую плавную линию подбородка и бронзовую шею, с явным напряжением выраставшую из маленьких острых бугорков ключиц, – это зеркало в передней, которое в последний раз, когда я в него смотрела, показывало мне заурядную симпатичную девушку с лицом гладким и невозмутимым, как яблоко, несмотря на панику и смятение в ее душе. Но не затем я повернулась. Я поняла, что жду, когда мама окликнет меня со своего дивана в столовой с опущенными из-за летнего зноя ставнями. Она лежит на этом диване, и пьет свои бесконечные чаи, и ест, не различая ни завтраков, ни обедов, ни ужинов, будто больное дитя, консервированные фрукты в маленьких вазочках и крошащиеся кусочки торта. Мне казалось, что стоит мне закрыть за собой дверь, как я тут же услышу мамин искореженный голос и почувствую, как тяжко мне собраться с силами, чтобы отозваться на этот голос, окликающий: « Кто тут?»
Я отвела детей в просторную комнату в задней части дома, которая раньше служила спальней нам с Мэдди. Тонкие, почти до дыр истлевшие белые занавески на окне, квадрат линолеума на полу, двуспальная кровать и туалетный столик, который мы с Мэдди использовали в старших классах вместо письменного стола, и шаткий гардероб с маленькими зеркалами на внутренней поверхности каждой дверцы. Я болтала с детьми, а сама думала – но думала осторожно, не спеша – о том, в каком состоянии находился разум моей матери, когда она звала: « Кто тут?» Я позволяла себе услышать, как никогда не осмеливалась прежде, крик о помощи – нескрываемый, о, позорно нескрываемый, и надрывный, и молящий, который звучал в ее голосе. Крик повторялся так часто и, так уж сложилось, без всякого толку, что для нас с Мэдди он был всего лишь одним из домашних звуков, с которыми надо было что-то делать, чтобы не было хуже. « Иди и займись мамой» , —говорили мы друг другу или: « Я на минутку, надо заняться мамой».
Это значило, что нам приходилось оказывать ей некоторые тривиальные и малоприятные услуги, в которых она постоянно нуждалась, или что нужно уделить пять минут на притворно-оживленную беседу, настолько бессовестно-небрежную, чтобы ни на миг ни словом, ни взглядом не выдать истинное положение вещей, ни единым проблеском жалости не ввергнуть ее в долгий и изнурительный период слез. Но вопреки отказу от жалости, слез все равно было не избежать. Так она нас побеждала, брала измором, принуждая – дабы утих этот ужасный звук – к неким пародиям на любовь. Но мы становились все вероломнее, непробиваемые в своей холодной отрешенности. Мы спрятали от нее гнев, и нетерпение, и брезгливость, убрали все эмоции из нашего с ней общения – так, наверное, тюремщик прячет мясо от заключенного, чтобы ослабить его до смерти.
Мы велели ей читать, слушать музыку, наслаждаться сменой времен года и радоваться, что у нее не рак. И вдобавок пусть скажет спасибо, что не испытывает никакой боли, и это была правда, если только тюрьма не есть боль. А она требовала нашей любви всеми возможными способами, бесстыдно и бессмысленно, как ребенок. «Но как мы могли любить ее?» – пытала я себя в отчаянии, источники нашей любви не были неисчерпаемыми, предъявленные требования оказались слишком велики. Да и все равно ничего бы не изменилось.
– У меня все отняли, – говаривала она; говорила незнакомым людям, нашим друзьям, от которых мы безуспешно пытались ее изолировать, своим старым друзьям, которые изредка наносили виноватые визиты, говорила очень медленно замогильным голосом, невразумительным и не совсем человеческим, а нам приходилось переводить, что она сказала.
Подобная театральность унижала нас до смерти, хотя теперь я считаю, что, если бы не этот ее эгоизм, который упрямо подкармливался даже во время катастрофы, она давно уже погрузилась бы в растительное состояние. Она блюла себя из последних сил, невзирая ни на кого и ни на что, без устали бродила по дому и по улицам Джубили. О нет, она не сдавалась, она, должно быть, рыдала и боролась в этой обители из камня (я могу это представить, но не стану), сражалась до последнего.
Но и это еще далеко не полная картина. Наша «готическая мать», черты лица которой болезнь Паркинсона навсегда сковала отталкивающей холодной маской, шаркающая, плачущая, пожирающая все внимание, какое только могла добыть, ее глаза, мертвые и горящие, смотрящие куда-то вглубь себя, – это еще не все. Потому что недуг развивается причудливо и неторопливо. Иногда по утрам (с каждым разом все непродолжительнее и все реже) ей становится лучше. Она выходит во двор, возится в огороде – так просто и по-хозяйски, она разговаривает спокойно и отчетливо, она внимательно слушает новости. Пробудившись от дурного сна, она пытается наверстать упущенное время, она наводит чистоту в доме, она садится за швейную машинку, заставляя трудиться свои скованные трясущиеся руки. Она готовит для нас одно из своих фирменных блюд – банановый торт или лимонный бисквит с меренгами. С тех пор как она умерла, я вижу ее во сне время от времени (при жизни она никогда мне не снилась), мне снится, как она печет пироги, и я думаю: «Зачем же я делала из мухи слона, вот же – все у нее нормально, только руки дрожат…»