Танец с огнем
Шрифт:
– Что же?
– Масштаб того, что реально происходит во Вселенной, неизмеримо превосходит все то, что может вообразить и накуролесить человек. Социальные бури и теософские бредни выглядят бледными и вторичными по сравнению с гонками миллиона сперматозоидов в борьбе за новую жизнь или борьбой лимфоцитов с инфекциями. Транспортом кислорода кровяными тельцами. Загадкой работы нервных клеток. У каждой такой симфонии внутри нашего организма есть дирижер. Есть ли дирижер социальных симфоний? Кто он? Сегодня мы, врачи, уже знаем, что клетки мозга и периферической нервной системы могут составлять управляющий орган. Какие же клетки составляют Бога? Человечество? Человечество и есть Бог природы, как мозг есть бог организма?
Люша смотрела на Адама широко открытыми глазами. Аркадий Арабажин когда-то пытался рассказать ей, как и какими категориями мыслит его друг Адам Кауфман, теперь она столкнулась с этим вживую.
– Я всегда знала, что у всего есть режиссер. С детства, – наконец сказала она с напускной самоуверенностью, явно пытаясь восстановить нарушенное душевное равновесие. – У меня были такие театрики, а там куколки. Если потянуть за нитку, то…
– К вопросу о театрах, – улыбнулся Адам. Он давно знал, какое впечатление производят на женщин его естественно-научно-философские выкладки, и смирился с этим. – Сейчас мы с вами, Любовь Николаевна, пройдем проходными дворами в сторону Мойки. Вон там, видите, мимо дровяных сараев и конюшни идет вполне хорошая тропка. И выйдем туда, где между Офицерской и Мойкой расположился Демидовский сад, в петербургском просторечии называемый «Демидроном». Там находится театр, в котором царит Вера Федоровна Комиссаржевская. Там же Мейерхольд ставил для нее «Балаганчик» Блока в декорациях Николая Сапунова, а музыку написал Михаил Кузмин. Я был на премьере как раз прошлой зимой… Вы любите Блока?
– Не знаю… – пожала плечами Люша.
– Странно. Не любить Блока?! – темные глаза Кауфмана лукаво заискрились. – Он, кстати, живет недалеко отсюда. Под его окнами всегда, в любую погоду гуляет несколько девиц…
– Мы туда не пойдем! – строптиво сказала Люша.
– Как вам будет угодно! – засмеялся Адам, и, не удержавшись, похвастался. – А вот я, между прочим, лично знаком с поэтом и писателем Арсением Троицким.
– Правда? Вот как хорошо! – обрадовалась Люша. – А я еще у Льва Петровича читала его роман. Про младенца Николеньку. Там очень здорово описано, как звезды все удаляются от него и все ближе становится лицо няньки, и он и радуется, и одновременно печалится, потому что понимает, что это уже навсегда. Я, правда, чуть не разревелась, когда читала… Ведь я сама, когда была сумасшедшей девочкой, тоже много всякого знала и чувствовала, что теперь позабыла… А место-то пустое осталось и тянет иногда…
– С психической точки зрения – нормальнее некуда. Впрочем, часто мается желудком. Когда-то наш общий друг Аркаша его даже лечил…
– Ну надо же! А как же они сошлись? Я ведь доподлинно знаю, что Аркадий Андреевич декадентов вовсе не жалует…
– Там какая-то неизвестная мне история вышла. Но познакомил меня с Троицким именно Арабажин. А уже после, когда я только в Петербург переехал, мы снова встретились. Нынче из его круга со мной двое регулярно консультируются и в водолечебницу ходят, и еще несколько – время от времени… Благодаря тому я в курсе всех новаций столичной культурной жизни, и иногда контрамарки…
– Вы им помогаете?
– Да как же им поможешь? Пьянство, кокаин, разврат всевозможный, годами спят днем и бодрствуют по ночам… При этом – стихи, музыка, картины, театр… Знаете поговорку: бесплатный сыр бывает только…
– В мышеловке! – закончила Люша. – Еще как знаю! Вы спрашивали: чего я хочу. А вот не можете ли меня с ними познакомить? Адам, милый, а? – Люша с трудом забежала вперед по узкой тропке, привстала на цыпочки, сделала какое-то неуловимо беличье движение руками возле его груди и снизу вверх заглянула в глаза. – Мне ведь тоже интересно, я же в такой глуши обычно живу…
Адам поймал себя на диком в контексте происходящего желании: прямо сейчас поднять женщину за локти, притиснуть к себе и, забыв обо всем, прислонившись к потемневшей стене дровяного сарая, целовать ярко-алый рот, холодное бледное лицо и темные, присыпанные снегом кудри. Ничего аналогичного по чувственной силе желания он не испытывал никогда за все двадцать семь лет своей жизни. И даже не предполагал, что такое вообще возможно. Блестящий человеческий разум – управляющая всем структура? И где же он теперь? Задвинут в самый дальний угол простым инстинктом. Ощущение такое, как будто летящий на всех парах паровоз обогнал медленно ползущую по дороге телегу…
– Любовь Николаевна, идите вперед! – резко приказал Кауфман.
Нервическими движениями сорвав перчатки, он изо всех сил сжал кулаки, вонзив в ладони аккуратно подстриженные ногти.
– Адам, а что же…
– Тут узко, поэтому не оборачивайтесь, иначе упадете… Будут вам ваши декаденты!
«… Часто мне кажется, что вы, любезный Аркадий Андреевич, сообщались бы со мной куда охотнее, если бы я была больна тифом или хотя бы холерой.
Обещали писать – так где же?
Пишу вам сама, не дожидаясь, мои милые итальянцы сказали бы, что это неприлично, а мне – вот забавно, правда? – и дела нет.
Приехали и попали в холод, дома седые от инея и весь Петербург проморожено звенит, как провод под электрическим напряжением. Этот звон почти не слышен ухом и давит где-то в носовых пазухах и за ушами.
Филипп, противу всех моих предположений, вел себя тихо всю дорогу, а я так боялась, что будет бушевать, что даже взяла с собой на этой случай в попутчики могучего торбеевского дьячка по имени Флегонт Клепиков. У него в Петербурге вроде имеются какие-то дела по церковной части, а у нас в деревне знаменит он своим басом, от которого звенят даже закрытые в буфете стаканы.
Филипп, как мне сказал Адам, получил слишком много новых впечатлений разом, и оттого его мозг чрезмерно затормозился. Будем надеяться, что не навсегда. Нынче он почти не говорит и не спит, смотрит круглыми испуганными глазами, беспрерывно жует изюм из фунтика да вертит в пальцах раскрашенную деревянную птичку-свистульку, которую я ему еще в дороге, на станции купила.
На вокзале нас встретил старший сын Льва Петровича Альберт Осоргин, который приходится мне каким-то страшно отдаленным не то кузеном, не то дядей, носит длинные волосы, повязанные темной бархатной тесьмой в тон бархатным же его глазам, чрезвычайно похожим на добрые глаза дядюшки Лео. Сейчас Альберт живет в Петербурге, служит архитектором и по его проектам здесь построили три дома – два доходных и один для пароходной компании.
После, когда с Филиппом уже все устроилось, Альберт возил меня по городу. Он сразу сказал, что классический Петербург мне показывать не будет, потому что он ясен и очевиден, как хорошая готовальня.
Я никакого Петербурга не видала и была бы не прочь и готовальню посмотреть, но хозяин, как известно, – барин.
Ездили мы преимущественно по Петровской стороне и по островам – Каменному, Васильевскому. То, что он мне показал, и вправду – как будто город внутри города, и уж точно – не готовальня. Дома, оплетенные движущимися в невидимой воде каменными водорослями, странные гранитные цветы, загадочные звери с большими умными глазами. Повсюду вьются орнаменты, похожие на грозные письмена какого-то ушедшего или еще не родившегося народа. Блещут красками витражи в сером камне, словно окна в другой мир. Войдешь в такое окно с какой-нибудь лестничной площадки и сразу попадешь – куда? В Италию? В тропики? В неведомую страну?
Альберт говорит, что это называется петербургский модерн, и все его детали что-то олицетворяют: подсолнух – сияние солнца, нарцисс – чистую красоту, лилия – трагедию и гибель, дерево означает рай, лебедь – обреченность…
Я бы назвала это окаменевшим лесом. Или скорее – приморским болотом. Среди каменных камышей в тени снуют птицы, ловят каменных рыб и перебирают клювами каменные водоросли. Раздвигая сухую каменную траву пробирается каменный медведь… Иногда все это весело, иногда – пахнет сухим морозным отчаянием. Но при том – как-то все очень с достоинством, молчаливо, плавной изогнутой линией, без истерики и надрыва. И вполне достаточное само по себе. Людей тут как будто и не надо. Статуй если только на перекрестках поставить…
Альберт сказал: вот Нева, простор, окаймленный гранитом, с Москвой-речкой и ее берегами, заваленными отбросами, дымящимися теплой вонью – не сравнить.
Я поглядела: Нева у Биржи страшная, похожая на белый высунутый язык. Чудовище сдохло, и по мертвому языку уже шустро бегают черные люди-муравьишки – справляют свои маленькие дела. А как оживет оно? Бр-р…
Филиппа Кауфман хорошо устроил в Клинику душевных и нервных болезней, что между Нижегородской и Нюстадской улицами. Филипп как-то сразу к медицинской сестре расположился и даже дал ей в свистульку посвистеть, а Адам провел меня по клинике и все показал. Мне клиника понравилось – отдельные спальни для больных, отдельно – комнаты дневного пребывания, комнаты для свидания с родственниками, читальня, бильярдная, гимнастический зал, зимний сад, процедурные и физиотерапевтический кабинет. Решеток на окнах нет даже в палатах для беспокойных больных – для безопасности окна застеклили особо прочным корабельным стеклом. Летом больные работают на ферме, расположенной тут же, через улицу, выращивают овощи и цветы, зимой ухаживают за деревьями и зимним садом. Начал-то Адам разумеется, с лаборатории, как с самого главного, но я почему-то полагаю, что никакого микроба в Филиппе даже ему найти не удастся. А забавно вышло бы, если Филипповы «они» в конце концов оказались какими-нибудь бациллами или спирохетами…
Приютивший меня Альберт Львович, как, впрочем, и все мужчины у Осоргиных-Гвиечелли, много работает и, кроме уже описанной экскурсии, почти не имел для меня свободного времени. Никаких других знакомств в Петербурге у меня на первый взгляд не сыскалось, потому Адаму досталось еще и развлекать меня. Догадываюсь, что в этом месте Вы вздохнули с облегчением – не Вам, не Вам…
Но Аркадий Андреевич, не безынтересно должно бы Вам узнать, что Адам петербургский существенно отличается от Адама московского. В своей семье он казался выпавшим из стены камнем, далеко откатившимся и поросшим горькой травой, здесь – куском мозаики, вставленным на отведенное ему в общем рисунке место.
Были мы в Императорском театре два раза, смотрели «Павильон Армиды» и слушали «Садко». Адам в театрах и литературе порядочно разбирается, когда говорит о них, черты его как будто овеваются строгим духом, глаза туманятся, и на языке появляется словосочетание «святое искусство», похожее на бутерброд с жирным куском масла.
Я же сама в театре теряюсь, не знаю куда смотреть. Люди, само зрелище с актерами, сюжет, декорации, оркестр, интерьеры, музыка. Да еще все вокруг похоже на разные торты. Тяжелый занавес из многих слоев – фруктовый бисквитный торт, роскошные люстры – торт безе со свечами, декорации на сцене – торт из разноцветных коржей с миндалем и шоколадом. Самый большой торт – публика, слоями разместившаяся в партере, ложах, на балконах и ярусах – чем выше, тем меньше украшений и блеску, но больше искренности и веселья… Слишком много сладкого. В результате от обилия впечатлений мои мозги отключаются, как у бедняги Филиппа, и я в конце даже не помню, о чем был спектакль и кто кого в нем играл. Шаляпин – помню! – пел Варяжского Гостя. Эх, вот бы их с нашим Флегонтом свести и стаканы в ряд выставить – кто кого перепоет? Сказала Адаму, думала, ему понравится – исследование, как в лаборатории, стаканы-то пересчитать просто и все объективно, как у Блеза Паскаля. Но он меня, противу моих ожиданий, укорил и «святое искусство» заклубилось в глазах. Вольному воля.
Мои детские театрики в башне Синей Птицы были вровень с моей тогдашней жизнью, надо признать, весьма убогой. Здесь же все наоборот – излишек искусственной плоти, превосходящей повседневную человеческую жизнь, как грохот пожарного оркестра превосходит напев пастушеской свирели. Кому-то это, должно быть, надо. Не мне.
В антракте – женщины в шумящих переливающихся платьях. Бриллианты. Шляпы с колышущимися перьями. Цветочные ароматы духов и пудры. Высокие птичьи голоса. Красиво и приятственно, особенно когда за окнами зима; представляется легко, будто солнечным днем стоишь под большим тополем и дует ветер с цветущего луга. Почему-то их жалко. Вспоминала своего павлина и думала – как бы не выпал снег. Обосрутся ведь все и замерзнут к чертовой бабушке…
После просила Адама – мне бы чего-нибудь поменьше и посмешнее.
Пошли в литературную студию. Сначала там была как бы теоретическая часть. Меня поразил накал страстей. Москва против Петербурга – символизм или мистический анархизм? – как будто это что-то решает. Им, кажется, важно, но я бы их ни за что друг от друга не отличила, хоть убей меня об стену, как у нас на Хитровке один марушник говорил.
Лектор был живописен – кипел и клубился, вращался, отпрядывал, на бледном лице метались глаза и взлетал на плечах усыпанный перхотью бархатный воротник.
– Довольно с нас левых устремлений! Лучше социализм, чем мистический анархизм! Лучше индивидуализм, чем соборный эротизм. Лучше эмпириокритицизм, чем оккультическое разведение нимф!
Я сначала ничего не поняла, но Адам мне объяснил, что в Петербурге нынче такая мода пошла: собраться на квартире, завернуться в тряпочки, надеть венки и хороводы с заклинаниями водить. И вот этот, оратор – против. Я сказала: что ж с того? Приезжал бы к нам в деревню, у нас на Купалу такое каждый год уж лет двести, а то и поболе. И никому вроде не мешает.
– Куда деваться от модернизма? Все стали декадентами! Сколько появилось бледных, измученных лиц. Бледные юноши, стилизованные головы, и все говорят о «духе музыки». Появился гений, исполняющий симфонии на гребенках, один лектор играл на рояли фалдами фрака, в каком-то театре поставили спектакль «с запахами»…
– Однако, у них тут забавно, – пробормотала я, а Адам подмигнул мне с таким лукавым видом, как будто он для этого спектакля «с запахами» самолично отбирал гнилую требуху…
Потом читали стихи. Вот, к примеру, такие (я для Вас слова списала, авторам вроде и лестно мое внимание было):
«Спрятал страус заката свою голову-солнце,соловьи соловеют, на душе венценосно,в пластилиновой лодке лепо следовать слепоза ванильные травы под вишнёвое небо.Между летом и Летой, где нага, как античность,осеньНеплохо, правда?
Безумная Люша сразу начинает чувствовать себя вполне уравновешенной особой.
В какой-то момент мне сделалось почти весело.
Человек с подведенными глазами пел милые песенки, аккомпанируя себе на фортепиано.
У знаменитого писателя и поэта Троицкого мертвые пальцы как макароны, глаза в цвет папиросного дыма и очень симпатичная, живая черепаха, похожая на автономно бегающие писательские мозги. Набеленные девицы ходят за ним неотступно, как порывы метельного ветра за несущимися по полю санями. Писатель от них ежится и прячется в воротник.
Все вместе это литературное мельтешение и подрагивание живо напомнило мне весеннюю разбухшую икру лягушек в залитой водой колее на заброшенной дороге. Склизко склеено и в каждом уже чуть шевелится черненькая запятая головастика. Лежат вместе, возбухают под солнышком, но одному до другого дела нет… И опять: не случилось бы заморозка…
К Адаму – как Троицкий его отрекомендовал – приступили сразу с вопросами: «А вот если у меня это, то что? …то как?..а полезны ли воды?» И ладно бы девицы, это понятно, Адам ведь, кроме того, что врач, еще и красив, так и мужчины тоже…
Меня от Кауфмана оттеснили, осторожно загнали в уголок, и вокруг собрался такой мило и плотоядно облизывающийся мужской кружок, в котором стали привычно рассуждать о мистическом символизме иенских романтиков (не знаю, кто они такие) и его нынешнем переходе в какой-то уж совсем непонятный «магический вербализм». Все старались произвести на меня впечатление и принимали почему-то за богатую московскую купчиху. Я делала всем по очереди авансы, как меня когда-то Энни светскому обхождению учила, старалась никого не обидеть, завопить и пройтись колесом хотелось весьма умеренно, и в целом – время проходило очень приятно и оригинально.
В дальнем углу говорили о гражданственности. Толстенький коротышка с подведенными глазами, который прежде пел куплеты, высоким, почти женским голоском кричал, что сегодня творческий человек не имеет права стоять в стороне от общественных вопросов.
– А где он по-вашему должен стоять? – вполне здраво спросил Троицкий и почесал чешуйчатую шейку своей черепахи. Она – вот ей-же-ей! – приласкалась к его пальцу и прикрыла пленкой глаза от явного удовольствия.
– Писатель, если только онВолна, а океан – Россия,Не может быть не возмущен,Когда возмущена стихия! –с пафосом продекламировал толстенький.
По-моему, это ни в коем разе не было ответом на вопрос, где именно должен стоять (или уж плавать?) возмущенный вместе со стихией писатель, но Троицкий оппонировать не стал и только пожал плечами. А я легко представила себе, как коротышка катится по синю-морю крутой и кругленькой волной с задорным белым хохолком пены на макушке – как их обычно рисуют в иллюстрациях к сказкам Пушкина.
– Я предпочитаю возмущению печаль. Это благородней, – с достоинством сказал поэт, который читал стихи про бессмысленную гибель устриц.
– Возмущение проще и понятней, – опять вступил Троицкий. – Слишком многие не знают настоящей печали. Они принимают за нее отрыжку от выпитого накануне дурного вина. Им никогда не видятся зеленые звезды, серебряное море и влажные обвисшие паруса…
– А я вообще никогда не видела никакого моря! – не удержалась я.
– Это вполне можно исправить, милое дитя! – снисходительно усмехнулся поэт. – Петербург в сущности морской город, да и поезда на Петергоф, Ораниенбаум и Териоки ходят исправно… Единственная закавыка, что море-то сейчас подо льдом…
– Торосы в лунном свете весьма красивы, и напоминают чертоги ледяной царицы, – лирически вставил коротышка.
– А что такое «торосы»? – спросила я.
Мне никто не успел ответить, потому что в этом момент все обрушилось разом, как домик песочный размыло хлынувшим дождем или у театральных куколок-марионеток оборвались нитки.
Если бы Вы, Аркадий Андреевич, способны были вдруг ревновать, я бы Вам поподробнее и покрасивше все описала, а так чего же…
Он вошел как всегда – имея странный вид: как будто бы у всех над головой потолок, а у него – небо, солнце, птички летают. В руке старая книга, закапанная свечным воском. Арайя, Страж Порога, Максимилиан Лиховцев – золотое убранство головы, бледные бирюзовые глаза.
А-ах…
Троицкий что-то сказал ему, но он уже увидел – меня.
– Торосы – это застывшие волны, – сказал Арайя, глядя мне прямо в глаза. – Здесь так бывает. Что-то набирает силу и разбег, а потом вдруг схватывается морозом и застывает в глухом и темном безмолвии. Мне всегда было интересно: куда уходит при этом накопленная в движении воды или чувств сила? Не в разрушение ли?
– Обыкновенная вещь: преобразование кинетической энергии в потенциальную, – сказал вынырнувший откуда-то (явно не из океана общественного возмущения) Кауфман. – Проходят на уроках физики в четвертом гимназическом классе. Могу, если желаете, формулу начертить.
– Не надо формул, – сказал Арайя, даже не взглянув на Адама.
– Так это что получается, она и есть, что ли? – растерянно спросил Арсений Троицкий у Максимилиана, смешно указывая на меня макаронным пальцем. – Та самая девушка? Жена Алекса?!
Девицы вокруг Троицкого возбужденно зашуршали, зашикали и сгрудились потеснее. Детали их нарядов терлись один об другой с сухим электрическим треском, как крылья у больших насекомых. Головки поворачивались туда-сюда на тонких шейках и поблескивали большие слюдяные глаза. Все остальные тоже как-то оживились. Я их вполне понимала. Интересно же – запахло скандалом.
Разморозить остановившуюся волну?
– Пойдемте, Арайя, – сказала я и взяла его за руку. Рука была, как теплый мрамор – розовая, с зеленоватыми прожилками. – Про здешнее море я ничего не знаю, но в наших краях реки текут подо льдом – это мне известно доподлинно.
Все ждали. У Адама лицо стало как темная трагическая маска с фасада петербургского модерна. Троицкий нервически передернул гладко выбритой щекой, встал и слегка навис над нами, неожиданно оказавшись очень высоким – выше Максимилиана почти на полголовы. В дымных глазах поэта изумрудным просветом возникла осторожная, как будто не верящая даже сама себе надежда. Пространство сгустилось, его образовавшиеся складки можно было перебирать пальцами, как ткань на лотке ярмарочного коробейника.
– Нет, Любовь Николаевна, не нужно, – негромко, совсем без ажитации сказал Арайя. – Реки не только текут подо льдом, они еще и сами выбирают себе русло. Я видел Алекса, и думаю, что ваш муж скоро вернется из-за границы. Он скучает по дочери и Синим Ключам.
Я выдохнула и пальцами раскрыла опустившиеся веки. Глаза не хотели смотреть.
«Интересно, что Александр ему наплел? – подумала я. – Хорошо хоть не сказал, что скучает – по мне…»
Горячая волна из моего почти позабытого детства накатывала изнутри. Я огляделась, думая о бегстве, но затуманенный жаром взор не видел прохода. Везде толпились люди. Их одинаковые любопытные лица были похожи на фарфоровый сервиз. Хотелось разбить их как тарелки. В глазах поэта снова клубился папиросный дым. Надежда погасла.
«Только бы кого-нибудь не убить!» – отчетливо, словами подумала я. Может быть, даже сказала это вслух, потому что ближайшая ко мне девица вдруг резко отпрянула, взметнув облачко золотистой пудры.
– Едем! – крикнул Адам и почти волоком потащил меня за собой. – Михаил, Арсений, Жаннет, едем все на море! Смотреть торосы в лунном свете! Быстрее!
– В Сергиевке на Ораниенбаумском направлении я недавно был… Может, для разнообразия, к чухне? – разминая пальцы, предложил Троицкий. – Поедем сейчас на вокзал, там ресторан…
– Куда угодно, Арсений! Только скорее!
Дальше я плохо помню. Да это и не важно.
Как ваши успехи в лечебном деле? Дописали ли наконец статью о ранней диагностике некроза в восходящей петле толстой кишки? Не тяните, общественность ждет, ранняя диагностика – я помню, как Вы объясняли – это жизни спасенные. И – волнуюсь весьма! – удалось ли остановить оспу в селе Разметелево? Пишите.
– Дорогой Аркаша!
Я должен теперь писать к тебе, ибо… –
Адам раздраженно скомкал лист бумаги, швырнул его на пол и обхватил голову руками. Небольшие ходики тикали на каминной полке, безуспешно пытаясь разогнать тишину. Заледеневшая ветка скреблась в стекло. На грубо сколоченных полках аккуратно и высокомерно стояли книги. Под высокой кроватью громоздились стопки медицинских журналов и умывался полосатый котенок. Кауфман взял чистый лист и обмакнул в чернильницу подсохшее перо.
– Приветствую уважаемого Аркадия Андреевича, надежду российской медицины!
В первых строках письма хочу сообщить тебе о странном и, пожалуй, забавном казусе, который произошел со мной в минувшую пятницу…
Второй лист полетел вслед за первым. К тиканью часов и морозному шуршанию ветки добавился отчетливый скрежет Адамовых зубов. Давящая на загривок тишина осталась на месте.
– Аркадий, здравствуй!
Я, Адам Кауфман, психиатр, который выбрал своим призванием врачевать человеческие души, и подробно изучил все доступные мне достижения цивилизации на этом направлении, нынче совершенно запутался в своих собственных чувствах. Я не могу опознать их даже категориально, не говоря о подробностях и нюансах. Вина или победительность? Разочарование или торжество?..
Бодрый стук в дверь разогнал завороженность комнатного пространства.
– Да-да, войдите!
– Адам, у меня для вас есть письмо! Еще утром принесли. Судя по почерку на конверте, в кои-то веки раз не от медицинского общества, а от женщины.
– Письмо? Мне?! – мужчина вскочил, опрокинув стул. – Давайте же, давайте его сюда скорее!.. Спасибо, Серафима Григорьевна! – спохватившись, поблагодарил квартирную хозяйку Адам.
– Ах, надежды юных лет! – лирически вздохнула пожилая вдова, с тщательно уложенной, чуть подкрашенной фиолетовыми чернилами прической. – Как трагически быстро жизнь развеивает вас… Адам, я сейчас пью чай. Если вам захочется ко мне присоединиться, буду рада. У меня есть крыжовенное варенье… Разумеется, после прочтения письма…