Тарнога. Из книги "Путешествия по следам родни"
Шрифт:
Может, на Таганку еще сходить к этой дуре? Ведь вот неспроста же: увидел эту муть после коров – и сразу в мозгу: Телец, Телец.
Она же тебя отшила, грозила милицию вызвать. Сколько можно унижаться перед блядью, пусть даже верующей? Ты же понимаешь: люди у нас относятся друг к другу как родня. И вот отец с сестрой тебе наподдавали, дверь перед носом закрыли, отправили странствовать по Руси. Вот ты и приперся к матери. Они тебя выгнали в дверь, а ты пролез в окно.
Что же мне делать?
К речке вон спустись. Потом уду в березняке вырежь. Через день-другой вернешься в Москву.
Обидно…
Еще бы не обидно!
Я сошел с крыльца и опять
Откос за избой, обращенный к реке, был не кошен и белел очень яркими ромашками и тысячелистником. Я пошел туда, потому что в дом больше не тянуло. Вот если сейчас соблазнюсь рыбной ловлей и решусь здесь заночевать, тогда возьму голик и немного помету хоть середину горницы. Шла примерка. Я был очень бедный путешественник – не Федор Конюхов, не Юло Кескер. Кулек карамели и банку консервов и те пришлось выложить бабке Олье – откупное за ночлег. Много лет назад тропа от избы к реке была, а теперь лишь угадывалась по более плотной и зеленой траве. Я вышел на берег и остановился над глубоким темным плесом, в который с быстрины наплывали хлопья пены. Странно тоже, почти как с мутью после несуществующих коров, что здесь пена: ей вроде неоткуда взяться, нет водопада. Да-да, это место я видел и здесь рыбачил: начал отсюда, потом пошел вон под теми толстыми ольхами, везде на открытых местах закидывал и что-то в тот раз поймал. Пескарей. Сколько же мне было лет, когда я приезжал сюда в последний раз? Может, не четыре года, может, я уже был большенький, может, уже школьник? Надо бы у матери спросить. Но место точно то!
В порыве узнавания и признательности милой родине за то, что она простерла объятья, я еще подвинулся к воде – и по мокрой осоке поехал в омут. Я погрузился в его нарзанный холод по подмышки, - у берега оказалось неожиданно глубоко, - взвыл от внезапности и полез обратно на берег, хватая тощие кусты и траву. Испуг, досада и остережение были те же, что и прежде, когда я что-либо делал вопреки матери. «Поди-ко, не можешь ли где провалиться», - напутствовала она, когда мы с ребятами уходили на речку гонять шайбу, - и я, правда, проваливался; пусть к ночи, перед возвращением, но проваливался: черпал валенками ледяную воду. Вот и сейчас, трясясь на берегу в мокрых штанах, выливая из сапога воду, я понял, что меня осаживают: ведь сказано же, зачем сюда ехал? Не злость, потому что еще был ошеломлен, а как бы робкое негодование подымалось изнутри: почему, ну почему на родине матери мне всегда такая невезуха? Намек был ясен: мать больна, ночевать в доме, где она родилась, нельзя, опасно для ее здоровья. (Подозревать в кознях сестру мне в тот раз и в голову не приходило).
Я опять побежал на угор и на крыльце разделся догола. Из Демидовской могли увидеть, но мне было наплевать. Тщательно выжал рубаху, брюки, трусы, поставил на солнцепек сапоги и посидел немного нагим, обсыхая. Пока в голову не вкралась мысль, что я вернулся на Родину в прямом смысле голый. Куда Блудному сыну до меня: тот хоть какие-то там рожки вместе со свиньями вкушал. А я вот сижу в чем мать родила. И родителя, который спешил бы заколать жирного тельца, что-то не видно поблизости.
Тут я опять разозлился, натянул мокрую одежду, в которой долго не мог согреться, и направился снова туда же – по тропе к плесу. Правда, сразу же стало понятно, что березы, пригодной для удилища, здесь не найти, так что я вынужден был вновь подняться на угор, спуститься по дороге к мосту, и вышел к плесу уже с того берега. К тому времени сделалось удобно и везде равно мокро в подсыхающей одежде; в глубокой печали я шел вдоль кромки скошенного поля, которое здесь простиралось почти к воде, и в редких, но густых ивняках тщетно пытался отыскать глазами ствол попрямее. Ох уж эта ива, ни на что-то она не годится, даже на удочку. Там дальше поле отступило, ракиты пошли плотнее, гуще и совсем закрыли водную гладь. Я выискивал плеса, высматривал в них рыбу и вспоминал, что – да, действительно здесь хаживал. И случай был тоже разовый, и рыбалка не успешнее сегодняшней. На реке было табу: мне запрещали в ней ловить рыбу. Я чувствовал этот запрет и смиренно грустил.
Наконец в перелеске нашел высокую березку, тут же, на месте, грубо ошкурил, решив не возиться долго (лишь бы было на что леску намотать), нашел десяток подберезовиков, нанизал на вичку и со всем этим вернулся к Ермолиным.
На ступеньках крыльца сидел тот же, уже встреченный, смертельно пьяный парень и о чем-то горячо спорил с Сашей. Меж ног у них стояла пустая четверть водки. Прошмыгнуть незамеченным не удалось, но я думал, что, может, хоть выпивать не заставят. Ан не тут-то было: из крапивы Саша выудил еще одну початую бутылку и накапал мне пятьдесят граммов в стеклянный шкалик. Было стыдно, но чтоб отвязаться, я выпил и его же сигарету закурил. Этот парень мне не нравился: он был определенно невменяемый, сейчас они подерутся. Спор шел горячий о каких-то прокладках и подсосе (когда бензин не поступает, русские шофера берут бензопровод в рот и…). Я понял, что надо быть не просто добродушным, а святым человеком, чтобы пусть даже раз в неделю терпеть вот этого парня из своей деревни, выпивать с ним, беседовать. Я бы с ним, точно, еще в юности порезался на ножах…
Валентина, когда увидела меня промокшим и выслушала, как я искупался, рассмеялась. К ней я чувствовал большое доверие, но больше потому, что она была человек добрый и очень покладистый, под стать мужу. Однако по тому уже, сколько вокруг увивалось пьяниц, становилось понятно, что и этот росток национального здоровья и трудолюбия погибнет. Я бы точно кого-нибудь из этих выпивох – бригадира или этого парня – уже спустил с лестницы, а они с ними мудохаются: принимают.
Очень собой недовольный, лодырь, с комплексом вины перед тружениками сельского хозяйства, я все же оснастил удочку и достал из попрятушки банку с тремя червями. Всё это уже было когда-то… Но когда же все-таки? Ведь не может же быть, что я приезжал в юности, - иначе бы запомнил. «Нахлебник, лодырь, паразит, турист, объедала на шее трудового народа, везде лишний, - откуда столько вины и угрызений совести?» - размышлял я, снова направляясь к реке (потому что если бы удалось поймать десяток ельцов, Валентина сварила бы уху). И не находил ответа. Эта поездка и эти поползновения – порыбачить, заночевать, - представали преступлением, и всё тут! Почему они все меня так ненавидят? Как оправдаться перед ними? Почему не позволяют порадоваться? Ну, не люблю я этот Майклтаун – тридцать лет туда таскаюсь, как проклятый. А сюда вот второй раз приехал – и опять чепуха: родовую избу не удостоверил, в речку провалился. Одни благие намерения привез.
С этими намерениями – накормить пятью рыбами две тысячи человек, - я и забросил крючок в темные воды плеса, в котором совсем недавно барахтался. Поплавок сразу же ушел под воду, и я уверенно вытащил ельца, толстого как сельдь. Очень довольный и входя в азарт, я нацепил склизкими от чешуи пальцами предпоследнего червя, поплевал на него, как делал в голубом детстве, веря в рыбацкое счастье, - и снова поспешно забросил. На этот раз поплавок ушел в воду так глубоко, точно его гнела вглубь неукротимая сила. Когда я, волнуясь и дрожа от возбуждения, потянул, пришлось порядочно побороться с речным обитателем, прежде чем я выволок его на берег. Это оказался длинный хариус – красивый, стервец, отливающий даже несколько перламутром, точно сизый голубь или пленка нефти. Такой клев меня взволновал до глубины души, и я извлек из жестянки последнего червя – тощего, бледного, чуть потолще самого крючка. И с тревогой забросил удочку вновь. Клюнуло опять сразу же, поплавок скоро запрыгал против течения, но я потянул слишком резво и поспешно, не дав рыбе заглотить. Леска взвилась в воздух и намоталась на ольху на противоположном берегу. Сердце у меня опустилось. Это был рок. Я очень остро почувствовал, что такое п р о в о к а ц и я: это когда тебя вовлекают в поступок, чтобы немедленно расправиться. Возмездие было неотвратимым. Я был святотатец: хотя принял холодную купель, не идентифицировал родовую избу, выпил с алкоголиком и совершил другие грехи, я еще на два дарованных родиною дождевых червя осмелился поймать в реке две рыбы. И вот наказание: леска намоталась на ветку, а это метра три высоты, к тому же на другом берегу.
– А и хуй с тобой! – сказал я вслух и дернул удочку. Леска оборвалась как раз по поплавку. Верхушку удилища с остатками лески сломал и сунул в карман, а обеих рыб, еще живых, нанизал через жабры на толстый стебель куколя. Теперь этих рыбок следовало делить, и не на две тысячи человек, а на оставшиеся годы жизни – сколько их там еще… Нахлебник, неудачник, несостоятельный должник. Понятно, что не станет Валентина варить уху из этих двух рыбок.
Надо записать точный почтовый адрес Ермолиных: может, пришлю им свою книгу в подарок, когда выйдет.