Таволга
Шрифт:
Были масло, сметана, хватало теленку и кошке с собакой, — и вот на лето остались ни с чем. Мясо тоже пропало — дни стояли теплые. Даже шкурой поживиться нельзя — изодрана. Досада взяла — решил подкараулить.
На вторую ночь появились две тени: большая и маленькая. Медведица остановилась, внюхалась. Матвей сидел за стволом лиственницы, разбитой когда-то грозой. Неверный лунный свет и тень искажали величину зверя. Взяла оторопь. Матвей не выдержал и нажал на курок, но ружье не выстрелило. Медведица подняла голову и угрожающе рыкнула. Он торопливо
Беда была в том, что битые капсюли из гильз он выковыривал шилом, затем наживлял новые и загонял в гнезда молотком. Взрывчатка, вероятно, в одном из них отстала от донца, и ружье теперь не стреляло.
Напахнуло теплом закисающей овчины — медведица поднялась. Не отдавая отчета, зачем он это делает, сунул ствол в пасть. На выстрел уже не рассчитывал, и оттого, может, не слышал его. Вспышка будто стерла верхушку головы. Все же медведица успела достать его лапой, уронить и рухнула всей тяжестью… Он вцепился во что-то зубами.
Хрипело, булькало, горячая липкая влага стекала за шею. Он захлебывался, но не разжимал зубов, пока тело зверя не обмякло. Потом насилу выбрался, выплюнул кончик медвежьего носа. Метнулась тень — прочь кинулся медвежонок.
Истопив баню, обложил помятые ребра запаренным березовым листом, к кровоподтекам приложил бодягу и впервые подумал о смерти.
И страшнее всякого зверя навалилась тоска.
Он выходил из дома, глядел на почерневшие поленницы дров. Старался думать о деревне, о лугах и старицах, чтоб отогнать тяжелые мысли, а припоминалось, как валил лес.
Принес беремя бересты, насовал между поленьями и поджег. Жарко горело, освещая зимовье, низко бегущие облака и человека, неподвижностью похожего на деревянного истукана.
После того размотал хозяйство и стал жить в городе.
Однажды после обеда, подремывая в кресле, услышал по радио о раненом комиссаре, которого мальчишки обнаружили в старом сарае. И вспомнился Алешка Скрипов в крапиве, запятнанная кровью рубаха, его горящие глаза и свой с оттяжкой удар. А вдруг не до смерти? Старая Сычиха могла выходить. Она, Сычиха, вывихи вправляла, зубы заговаривала, от дурного глаза слово знала, кровь останавливала…
Ах, что будет, то будет — нет сил, потянуло на родину: поглядеть на зеленые луга, на голубые старицы, на темные затоны, на деревянные шеи колодезных журавлей, вдохнуть запах родимой земли, услышать крик петухов на рассвете, повидать, если жива, Аннушку, а там…
Раньше в город три, а то и четыре дня лошадь тащила телегу, купая ее в грязи. Теперь такси домчало Матвея за два часа. Чем ближе подъезжал, тем чаще стучало сердце. На спуске перед Аем отпустил машину и долго стоял в смятении, смотрел на мост внизу, на излучину, на деревню. Белую церковь прежде можно было видеть издалека, теперь же из-за новостройки гляделась часть луковки да обломанный крест. На месте зеленых лугов желтело поле, и там, словно насекомое, ползал комбайн. Другой, едва видимый, шевелился за деревней на горизонте.
Матвей спустился, постоял на мосту, поглядел, как в обмелевшем Аю мальчишки удили пескарей.
— Клюет? — спросил он.
— Пескозобы похватывают, — деловито ответил ушастый мальчишка с облупленным носом и ободранными коленками.
Мимо прошли парни и девчата, одинаково стриженные, пели под гитару и смеялись.
Домов старых в деревне осталось всего ничего, крытых соломой не было вовсе. Да и под тесом немного — все под железом, крашены, наличники резные, ворота расписаны.
На месте их, Рухтинского, дома был детский сад. Ребятишки копались в песочницах, гуськом ходили за воспитательницей, а один залез на забор и дразнился:
Дедка-дедка гололобый, не ходи нашей дорогой…Матвей жадно вглядывался, стараясь зацепиться глазом хоть за что-нибудь знакомое на разоренной усадьбе. Только колодец остался, да и у того вместо журавля — колесо, которое надо было вертеть, чтобы достать воды.
Он шел вдоль деревни, всматривался в лица, но знакомых не встречал. В конце улицы, в черной обомшелой колоде, в которой раньше поили лошадей, седая старуха в щегольски сдвинутом набок платке полоскала белье. Белокурая девчушка, должно быть, внучка, складывала отжатое в корзину и звала куда-то:
— Бабаня, пойдем, а? Баба-аня…
— Недосуг, милая. — Старуха разогнулась и показалась вовсе не старой. — Скоро с поля придут, а мы с тобой будем сидеть, ножки свесив. Хорошо ли это, подумай.
— Баба-аня…
В «бабане» Матвей различил бабу Аню и оглядел сбоку спокойное и, как показалось ему, надменное лицо женщины. Подумал: за красным столом, видно, привыкла сидеть.
Она поправила платок, бегло скользнула по Матвею взглядом. Захолонуло внутри: «Анна!»
Не узнала.
Миновал выгон и свернул в сторону, где бродило стадо. Там, в тени раскидистого тополя, подложив седло под голову, лежал пастух. Как оказалось, накануне он «ополоснул душу» и, по собственному выражению, был сам не свой. Дело усугублялось тем, что жена, усвоившая его обычай, вывернула карманы, и теперь он маялся головой, а более от досады на негодную бабу. Матвей «вошел в положение» и достал кошелек. Пастух воспрял:
— За Ефимом Косачом не пропадет! — вспорхнул на гнедого конька и оставил пыль.
Матвей сидел в тени тополя, кусал былинку, думал о встрече с Анной. Какая благообразная, нет-нет, не старуха еще, а пожившая и повидавшая на своем веку женщина. Припомнил, как поправила платок, окинула его, постороннего, взглядом и с ноющей остротой понял, как ее не хватало. Будь она с ним, все вышло бы не так — вырастили бы детей, теперь поднимались бы внуки.
Экой дурак этот Ефим, подумал о пастухе, косач и есть — прозвище видно. Опять стал думать об Анне. Да, не хватало ее, и теперь не хватало сильнее, чем бесконечно долгими, ненастными ночами на Колге, именно теперь хотелось уронить голову к ее плечу.