Таволга
Шрифт:
И представилась ему горница, самовар, сливочник, тишина и покой, как в благодатные дни бабьего лета, когда тишь и теплота радуют уставшее тело.
Вернулся пастух. Спутал лошадь, снял седло. Матвей пить отказался. Ефим жалеть не стал, сказал, что после первой попы не дышут, хмыкнул и выпил вторую.
В разговоре выяснилось, что Агафья Рухтина померла перед самой войной. Умирала тяжело и все звала сына, который сгинул неизвестно где. Долго маялась старуха, а когда успокоилась — не закрылись глаза, что было дурным предзнаменованием, и пришлось
— А не скажешь ли, что за баба в платке, вот так, концами назад, у колоды? Девчушка возле: бабаня да бабаня.
— Вот и видно, что чужой, раз не знаешь мать Анну.
— Мать? Отчего ее так зовут?
— А так: мать и мать — и больше ничего, вроде старшая тут. Порядок в доме матерью держится, так и у нас.
— А что она, одна или…
— Был мужик, да помер. — Он похрустел огурцом. — Да-а, городские-то старики ныне на вольный воздух ладят уехать, дома тут покупают. Куда, комолая ведьма! Я те… — И выругался, как ругались пастухи еще в старое время, привстал и щелкнул кнутом.
— Квартира, — усмехнулся Косач, — тоже посидишь в ней, да и завоешь. Человек, язви тя, копит деньги всю жизнь, да и отгородится от нее каменными стенами, и сидит как сыч, а признаться, что глупость сморозил, не хочет. И считает, что хорошо живет…
Он набулькал в кружку, сказал, что бог троицу любит, а потом, что изба без четырех углов не ставится — и запьянел.
Матвей встал и пошел к желтеющему полю. Ему хотелось видеть зеленые луга в искорках и чибисов над головой, провожающих беспокойными криками: пи-ви, пи-ви, пи-ви, и, возможно, прозванных за этот крик по-деревенски пигалицами. И хотя дело клонилось к осени, чибисы давно сошли с гнезд и кружить им было не время, Матвей не брал этого в расчет и испытывал тоскливое волнение.
Краем поля пошел к старице, где когда-то спугнул девок. Старица высохла, место было распахано. Миновал арему, вырубленную дотла и выкинувшую от старых корней новые побеги, все время думал об Анне, вспоминал тоску по ней долгими ночами на глухой Колге. Прикидывал теперь, как встретится с ней. А встретится обязательно, иначе зачем было и ехать.
Перехватил он ее на другой день утром как бы случайно:
— Здравствуй, Анна Егоровна! Вот не чаял…
— Матвей, никак? — провела рукой, будто снимая паутинку с лица легким касанием. — Жив?
— Как видишь. Зови в гости.
— Что ж, заходи, Матвей, давно не видались.
— Давно. Иду — и ни одного знакомого. Где ровня-то наша, Аннушка, куда подевалась? Эх, годы, годы — ручьи с гор, скатились — и нет их.
В сенях разулся, прошел в комнату, сел, осмотрелся. На телевизоре, накрытом самотканой холстиной — последним остатком, памятью былых времен, фотография мужика, чем-то знакомого.
— Ну, как ты жила тут?
— Всяко жили. — Она разгладила скатерть на кромке столешницы. — До войны наш колхоз в передовые вышел. Тятя дело вел. В войну мне пришлось хозяйничать. Худо ли, хорошо ли, а пережили.
Лицо Анны вытянулось, нос заострился, вокруг рта залегли глубокие складки, волосы поседели и утратили курчавость, на щеке появилась бородавка с горошину, подбородок одряб, глаза потеряли блеск. Но странно, он не замечал этих перемен, или находил достоинства в том, что лицо стало суше и строже, что волосы сохранили только видимость волнистости, а глаза, казалось ему, светились ровным теплым светом.
— Ну, а семья, ребята… — допытывался он.
— Прокомсомольничала я свою молодость, Матвей, — и улыбнулась. — Так уж вышло.
Преображенное улыбкой лицо обрело отдаленное сходство с прежним выражением беззаботной веселости, как чистое небо придает незамутненную синь старице.
— А потом сошлись с Кириллом, — она кивнула на фотографию, — овдовел он, на руках осталось пятеро: мал мала меньше. Иду с правления как-то, а они сидят на завалинке, нахохлились…
Теперь Матвей припомнил Кирюшку Лихолетова, сильно припадавшего на одну ногу и негодного к армии, большого выдумщика смастерить самокат, изладить свистульку, вырезать диковинку.
— Из холостых-то не нашлось? — искренне пожалел.
— Сватались. — Она помолчала. — Максим Мельников сватался, Колесников Иван, Гриша Кузнецов…
— Гришка? — обрадовался тому, что воспоминание о сверстниках как бы спрессовало годы, приблизило старое время. — Как же! И Гришку, и Максю Мелю, и Ванечку Колеска помню.
— Все там остались.
— Ах ты, батюшки, а какие ребята были! Ухорезами росли. — Он покачал головой, развел руками: — Ишь што… Да-а, а я в городе кооператив купил. Жизнь, грех жаловаться, да, видно, свинья не родит бобра, — усмехнулся, — на приволье тянет, своим домом пожить охота, коня завести.
Лицо его будто высветлилось изнутри:
— Помнишь, Аннушка, раньше в рождество — белое поле, крыши в куржаке, гривы полощутся, в кошеву крупу заметывает. Да с гармонью — душа поет пташечкой. Или на троицу в лес по веники… Было, да быльем поросло. Кооператив, конечно, продать, на книжке деньги есть, да ведь и пенсия идет. Так что есть деньги.
— А зачем теперь деньги, Матвей? — спросила она.
Он растерялся. Вот тебе и раз, зачем деньги.
— А вдруг сто лет проживем?
— Сто? — у Анны поднялись брови. — Для чего?
Для чего живут люди. Жили раньше и по сто, так поди спроси их, зачем. Жили и жили.
— Ребята выросли, — продолжала она. — На их детей поглядеть еще, а больше зачем? Кирилл вот рано умер. — Она сняла портрет с телевизора, провела по нему ладонью. — Жалеют его тут.
— Значит, есть за что. — Он пытался вернуть доверительный тон разговора.
— Помнишь, раньше печи, пол-избы занимали — всем хороши, да дров много шло. В войну издалека возить невмоготу стало, арему выпластали, подступились и к Касьянову бору. Кирилл и вывел по-новому дымоход — меньше пошло. В своей деревне печи переклал, в другую звать стали. Шел из Зареки, под лед и ухнул. Застудился да неделю и похворал всего.