Таврия
Шрифт:
Через ярмарочных людей — то из Голтвы, то из Решетиловки, то из Турбаев — все чаще докатывались о Каховке разные слухи: одни хулили ее, другие, наоборот, уверяли, что только в Каховке настоящие вольности, что там дают за человека то, чего он стоит. Правда, Каховка была где-то на краю, света, из глухих Криничек дороги туда толком никто не знал, но это мало кого беспокоило. Язык доведет! Доводит же паломников до Киева, доведет и сезонников до Каховки!
Наслушавшись от взрослых разговоров о Каховке, Данько щедро окутывал ее дымкой собственных ребячьих мечтании. Каховка представлялась ему белым, веселым городом-ярмаркой, в пышной зелени, в каруселях, в весенних цветистых радугах, под которыми каждому
Трижды на дню виделась Даньку вымечтанная им Каховка. Захмелел, забредил ею парень. Считал дни, босиком выскакивал по утрам на Псел послушать, не трещит ли, не ломается ли лед. Хоть бы скорей пригрело солнце по-весеннему, тогда торбу на плечи — и айда в ту вольготную обетованную Каховку!
Осенью Данько должен вернуться из Каховки богачом. Если сестра надеется заработать там за лето на корову, то он заработает по крайней мере хоть на теленка. В доме он единственный мужчина, и его обязанность — заботиться о достатке семьи. Пусть он порой еще схватывает от матери подзатыльник, он уже заслужил и соответствующее уважение как хозяин двора. В сочельник, когда криничанские старики выходят звать мороза ужинать, посылают на улицу и Данька.
— Мороз, мороз, иди к нам вечерять, — зовет он баском, наравне с самыми уважаемыми стариками села. В этот вечер Данька сажают в красный угол, на сено, и он первый пробует кутью. Мать и сестра терпеливо, торжественно ждут, пока юный хозяин благословит праздничный ужин.
Отца своего Данько помнит плохо, но видит его во сне, чаще всего на лодке, в тихий, звонкий предвечерний час, когда отец выезжает, бывало, ставить вентери и поет песню о турбаевской Марьянуше. Поет весело и смело, мощным чудесным голосом, дядьки грустно слушают его, стоя у плетней, а урядник грозит ему с берега… Если кто-нибудь из кулацкой детворы осмелится теперь дразнить Данька тем, что его отец был будто бы разбойником, то таким Данько сразу дает по морде. Нет, не стыдится он своего отца, и если на сельских престольных праздниках кто-нибудь незнакомый спросит его, чей он, то парень с дерзкой гордостью отвечает, что он сын Яресько Матвея. Это действует, как выстрел.
Настороженность у одних, искреннее уважение и восторг у других вызывает отцовское имя. Знают его во всех окрестных селах, известно оно по Пслу и по Хоролу до самой Сухорабовки и славных Турбаев.
…Глубокой осенью девятьсот шестого года самосудом был казнен в Криничках Яресько Матвей. В ненастную ночь, в ноябрьскую стужу вооруженные дробовиками богатеи вывели его за село, привязали к крылу ветряка, пустили на волю стихии.
— А ну, поднимайся, Яресько, лети за черные тучи, догоняй свою бунтарскую правду!..
Глухо гудели в ту осень леса вдоль Пела, озаренные сполохами пожаров, каждую ночь рдели тучи над экономиями по Запселью…
Потом потемнели леса, осталась Яресьчиха с тремя детьми: две дочери и сын, по-домашнему Данько, по святцам — Данило. Старшая — Мокрина — была уже девка на выданье, меньшая — Вустя — годилась кому-нибудь в няньки, а Данько мог разве только гусей пасти, да гусей у Яресьчихи не было.
Рос парнишка, как гусенок на воде, без особого присмотра, некому было с ним возиться. Вустя все лето нянчила чужих детей, а мать с Мокриной не вылезали из поденщины. Когда Данько стал терять молочные зубы и с нетерпением ждал настоящих, попыталась было Яресьчиха пристроить его пастушком к богачам. Повела его к резным крылечкам, под железные крыши, предлагала то одному, то другому, но никто не захотел брать.
— Исподлобья он у тебя глядит, Мотря… Отцовским нераскаявшимся взглядом.
— Да нет, это он только перед вами почему-то такой… Дома, бывает, что-нибудь как выкинет, так всех насмешит…
— Видны уж его выдумки: отцовским кресалом забавляется… Ишь, игрушку себе нашел!
Забраковали богачи Данька. Однако вскоре он сам нашел способ помогать семье: с наступлением весны промышлял рыбой, а осенью ходил с ровесниками по лесам Запселья и драл хмель с деревьев.
Как-то после Покрова Яресьчиха, вернувшись вечером из экономии, с удивлением узнала, что ее сын уже школьник: пошел и сам записался в школу.
— Где ж тебе, сынку, теперь обувку брать?
— Не беспокойтесь, мамо… Только бы учитель позволил босиком входить в класс. Я и босой зиму перебегаю!
Две зимы пробыл Данько в классах, а потом мать сказала: хватит, не на что книжки покупать.
— Читать, писать научился, а в попы все равно не выйдешь…
Через два года выдала Яресьчиха Мокрину за молодого кучера в лесничество. Сидя в красном углу, вооруженный колючей куделью, продавал Данько сестру. Кинул жених серебряный полтинник на тарелку, думал — на том и сойдутся, но парень, насупившись, потребовал за сестру такой выкуп, что гости ахнули.
— Этот умеет постоять за сестру!
— Требует, как за царевну!
Развеселившись, гости сообща стали упрашивать Данька, чтоб не упирался, чтоб не оставил Мокрину век сидеть в девках… Сама Яресьчиха слез наглоталась вволю на дочерней свадьбе: неполной она была. Вместо настоящего отца однодневный «отец» хозяйничал за столом, званый, свадебный…
Выдала одну Яресьчиха и не успела оглянуться, как вторая вошла в пору, надо было и для Вусти о приданом заботиться. В свои семнадцать весен Вустя уже была красавицей, пела в церковном хоре, да так, что парубки даже из соседних сел, вдруг стаз удивительно богомольными, каждый праздник толпами набивались в криничанскую церковку. Но что соловьиный голос Вусти, если скрыня пуста? Всю зиму в хате жужжали прялки, тарахтел станок, а полотен в скрыне не прибавлялось — все на сторону, все кому-то… Где взять, как нажить?
Выход был один: в Таврию на заработки.
Надеждами на Каховку согревалась теперь хата Яресьчихи. Вечерами, при каганце, под монотонное жужжанье прялок Данько рассказывал взрослым свои сказки о далеком радостном городе счастья.
Вначале предполагалось добираться в Каховку по воде, наняв вскладчину «дуб» где-нибудь на Днепре, как делали это иногда сезонники из других полтавских сед. Но очень скоро выяснилось, что далеко не каждый из криничан в состоянии внести свой пай на лодку. После тщательных подсчетов договорились, что надо идти пешком:
— Подошвы свои, не купленные!
Быть вожаком, или, как их еще называли, атаманом, согласился Нестор Цымбал — вечный батрак, добродушный криничанский неудачник, единственное богатство которого состояло из кучи детей, мелкой и голопузой династии Цымбалов; среди них было даже два одноименца: Степан первый и Степан второй. Сбились кумовья со счету, когда несли крестить самого последнего, нарекли наугад Степаном, и только потом выяснилось, что один Степан уже лежит в люльке, спокойно пуская пузыри.