Таврия
Шрифт:
Были у Цымбала свои слабости, над которыми каждому в Криничках разрешалось посмеиваться. Завзятый голубятник, он мог часами бегать с ребятней по селу за голубями, улюлюкая в небо, спотыкаясь о каждое бревно. Но Нестор обладал и неоспоримыми для вожака достоинствами. Пожалуй, никто лучше, чем он, не знал всяких батрацких обычаев и правил, приобретенных им за долгие годы батрацких скитаний. Пожалуй, никто не умел лучше, чем Нестор, при соответствующих обстоятельствах намолоть сорок бочек арестантов, а это имело немалое значение при переговорах с жуликами-приказчиками.
Слоняясь зимой по окрестным ярмаркам, Цымбал внимательно прислушивался к разговорам и
— В Каховке мы станем в десять раз дороже! — выкрикивал Цымбал на выгоне возле мельниц до тех пор, пока, наконец, подосланные матерью цымбалята не потащили его за руки домой.
Для криничанских молодаек была одна неясность в несторовской притче об удачливом решетиловце. Как это можно наживаться на воде? Или в тамошних колодцах и вода какая-то особенная, дорогая, панская?
Данько воспринимал это по-своему: счастливый, чудесный край, где даже вода может приносить человеку доходы!
В Криничках на воде еще никто не разбогател, хотя Псел протекал под боком и родники били из-под круч на каждом шагу. Больше того, именно от обилия воды криничане терпели порой настоящее бедствие. В иную весну Псел, выйдя из берегов, затопляет всю нижнюю часть села, и плывут тогда по улицам челны-душегубки, причаливая к перелазам, заходя прямо во дворы. Стон стоит тогда над селом, тревожные переклики катятся над водами. У одного половодье последнюю охапку сена утащило, у другого хату размывает. Трудно голыми руками крестьянину бороться с капризной речкой. У кого есть родственники под горой, тот перебирается на время с детьми к ним, а большинство не трогается с места, терпеливо пересиживая лихую годину в своих раскисающих ковчегах. Хлеб и домашний скарб — на чердак, детей — на печь, от стола до порога настелют доски, не топят, не варят еды, так и живут, пока река не утихомирится, пока вода не опадет.
Наделал шума Псел и этой весной. Неожиданно разлившись ночью, залил в погребах картошку и квашенину, утопил кое-где в загонах овец. Хаты на нижней улице из белых сразу стали темносерыми, мрачными, раскисли до застрех. Все утро крик стоял над селом. В школу, которая очутилась вдруг на острове, набилось полно людей с подушками, ягнятами и телятами.
Как раз во время разлива сезонники выходили в дорогу. Сбор был назначен на выгоне, у тех самых ветряных мельниц, где когда-то кулачье подняло на крыле своего непримиримого врага Яресько Матвея, который якшался с кременчугскими бунтарями и тайно читал крестьянам афишки против царя.
На восходе солнца в душегубках подплывали к выгону отходники в сопровождении матерей, детей, родственников. Навзрыд плакало село. Далеко над рассветными порозовевшими водами стлались материнские причитания.
Первым, как и подобало вожаку, появился на выгоне высокий, долговязый Нестор Цымбал со всем своим выводком и беременной женой. Вслед за ним потянулись к месту сбора Яресьчиха с дочерью и сыном; супруги погорельцы Перепетые, отправлявшие свою старшую дочь Олену; безродные, забитые сестры Лисовские, обе с таким румянцем во всю щеку, что странным казалось — откуда он мог взяться у них, вскормленных на ячменных лепешках и на квасе. За Лисовскими спустилась с подгорья пышногрудая сельская красавица Ганна Лавренко в сопровождении своих дядек — Оникия и Левонтия Сердюков, которые лишь в последний момент присоединились к уходящим; каждому из них было уже за сорок, но они считались почему-то парубками. Последним приплыл со своими друзьями Федор Андрияка, отчаянный сорви-голова с разодранной губой; каждое лето он дрался на сельских престольных праздниках с хуторским кулачьем, иногда и сам падал замертво, оглушенный шкворнем, так что приносили его потом старой Андриячихе на рядне. Сейчас Федор с друзьями тоже прибыл на выгон, как на праздник: навеселе, с песнями.
Никого, однако, не веселили сегодня их песни. Всхлипывали матери. Испуганно жались к Цымбалу его цымбалята, слушая утешения матери, что принесет, мол, им батько осенью из Каховки корову в узелке… В задумчивости сидел Цымбал, наблюдая, как бегают его Степаны — Степан первый и второй — по выгону уже босиком, пуская с ладони божьих коровок.
— Куда божья коровка полетит — в той стороне и Каховка!
Будто в последний раз смотрели, не могли наглядеться загрустившие батраки на родное село, на его садки и вербные шатры левад, охваченных уже первым весенним светлозеленым туманцем… Утро быстро светлело, наполнялось блеском солнца, неба, воды. Стояли в воде разбухшие надпслянские леса. Сверкало половодье на огородах тихими зеркальными плесами. Перебивая запах раскисшей глины хат, могуче тянуло отовсюду крепкими запахами весны, свежих вод, набухших вербных почек… Пьянящий сочный дух шел от живой распаренной земли, а высоко над выгоном уже перелетали на север вереницами птицы, звонкоголосые, чуткие, весенние…
— Они домой, а вы… из дому! — причитали матери.
Умылась слезами и измученная Яресьчиха, очутившись со своими возле огиенковского ветряка. Заклятое, мученическое место! Здесь у нее забрали мужа и здесь же должна она расстаться с сыном и с дочерью, живьем отрывая их от сердца.
— Отца замучили и вас на край света гонят, — тужила Яресьчиха, прощаясь с детьми. — Чтоб им и Таврия и перетаврия, окаянным… Не для них, загребущих, растила я вас, ночей не спала… Кто выхаживал, а кому достаетесь!
— Мама, не надо, — горько успокаивала мать Вустя. — Не в неволю идем, не навек же!..
Понурился, сгорбился Данько, словно дед. Потускнели на миг его юные, светлые мечтанья. Все меркло в сравнении с матерью, измученной горем, изможденной, самой милой, самой лучшей из всех людей на свете… одна она такая и нигде второй такой он не найдет!.. Не стыдясь людей, припал к натруженной руке матери, поцеловал — впервые в жизни.
А в верхней двери своего ветряка стоял Митрофан Огиенко с сыновьями и, глумливо усмехаясь, смотрел, словно пан с балкона, на прощанье отходников. Когда в лямки мешков стали впрягаться сестры Лисовские, вечные огиенковские поденщицы, не утерпел хозяин, зацепил:
— У своих, значит, надоело, к чужим подадитесь? В татарщину за длинным рублем? Ой, глядите, девчата, не прогадали б!
— Вряд ли, — ответила снизу за Лисовских Вустя. — Уж горше похлебки, чем у вас, дядя Митрофан, верно, нигде не варят.
— Ну, идите, идите… Боюсь только, что еще не раз вспомните.
Чья-то добрая палица просвистела в этот момент в воздухе, громко ударила в огиенковский балкон. Отшатнулся хозяин, побледнел.
— Это ты, Андрияка? Попомни ж…