Таврия
Шрифт:
Двинулись, и марево опять задрожало впереди, как вчера, как третьего дня. Настоящие реки, такие, как Псел или Ворскла, Орел или Самара, через которые довелось Даньку переправляться, были где-то далеко, как в детстве. Вместо них потекли ненастоящие, призрачные, лукавые, сотканные из горячего степного воздуха. И хотя парень смотрел на них с жадностью, он уже не верил им.
Измученные жаждой девушки все чаще роптали: завел их Цымбал, наверное, уже на край света! Исчезли реки, не растут деревья. Небо где-то раскололось и свистит навстречу голыми палящими ветрами. Изо дня в день. И нет им, неутихающим, никакой преграды среди открытых беззащитных равнин.
Где же та заповедная Каховка? Скоро ли вынырнет она из-за горизонта живой голубизной своего Днепра, могучим разливом
Даже Данька, которому Каховская ярмарка дома мерещилась трижды на день и который до сих пор верил в свою батрацкую звезду, пожалуй, сильнее, чем любой из криничан, — даже его в последнее время все чаще стали одолевать тревожные раздумья и сомненья. В самом деле, кончится ли когда-нибудь эта безводная дорога. И вообще существует ли на свете она, его вымечтанная счастливая Каховка? Что, если это тоже всего-навсего мечта, степная сказка, вечно струящаяся батрацкая легенда?
Глиняная, полузанесенная песками Каховка, ничем не примечательное, заштатное местечко Таврической губернии, во время ярмарки превращалась в город со стотысячным населением, становилась сердцем всего юга.
За несколько дней до открытия ярмарки Каховку уже била лихорадка. С утра до ночи скрипели под окнами возы, ржали кони, лопотали торговки, стучали по всему местечку топоры плотников. Как из-под земли вырастали рундуки, балаганы, карусели.
Всюду шум, гам, толкотня. Мещанские дворы полны постояльцев. На пристани и у трактиров, прислушиваясь к гомону батрацких толп, уже кружатся нездешние, важно надутые стражники, которые приезжают на ярмарку в числе первых, вместе с конокрадами. Днепровский берег под кручей постепенно заселяется сезонным людом. От главной пристани и до самых плавней снует вдоль воды растревоженный людской муравейник. Те, кому не хватает места у воды, устраиваются наверху, на кручах, захватывают холодок под конторами нанимателей, в закоулках между магазинами или оседают прямо вдоль улиц под известковыми, серыми, будто из костей, заборами.
Со стороны степи каховские окраины были уже как в осаде. Словно навалилась откуда-то орда кочевников и, разметавшись, встала под местечком. Все здесь перемешалось: чумацкие мажары и телеги старообрядцев, татарские арбы и немецкие фургоны, конокрадские дрожки и грациозные таврические тачанки… Сколько хватает глаз, стоят таборами в песках приезжие, белеют палатки и шатры, торчат, как мачты в высохшей гавани, поднятые в небо оглобли.
А с трактов накатывается все новыми и новыми валами ярмарочный прибой. Со звоном проносятся тачанки, обгоняя вереницы пешеходов, которые мрачно бредут по обочине, вдоль дороги. С величественным спокойствием выплывают из-за горизонта, словно из глубины веков, круторогие серые волы — прирученные потомки могучих степных туров. Кое-где покачиваются над ними еще непривычные для глаза высокие горбатые верблюды, как бы неся уже с собой на Каховку дыхание далеких безводных пустынь.
Под вечер накануне ярмарки по Мелитопольскому тракту въехал верхом в Каховку и Савка Гаркуша, молодой приказчик из Фальцфейновской Аскании. Въехал как всегда, не один, а с приятелями, толстомордыми сынками новотроицких хуторян. Расступались перед Савкой каховские лавочники, знали его норов. Ухмыляясь, перегнется с седла и, как бы шутя, так вытянет нагайкой вдоль спины, что только взовьешься.
— Свербит разве? Ха-ха-ха… Какой же ты, казаче, тонкокожий…
Едет Гаркуша, картинно откинувшись в седле, привлекая к себе взгляды раскормленных каховских бубличниц… Маленький, но бравый: манишка во всю грудь, сизый смушек на голове, глаза с хшцноватыми раскосинами, как у татарина из-за Перекопа.
Знают бубличницы, где будет Фальцфейновский приказчик желанным гостем, в чьи ворота задернет его усталый, конь. Экономия имеет в Каховке свою собственную контору, но Савка редко ночует там. На время ярмарки он предпочитает арендовать себе окно на площадь в доме солидного каховского прасола Лукьяна Кабашного. Оттуда, как из засады, будет подстерегать настороженный приказчик ярмарочную добычу, пересиживая жгучий обеденный зной в холодке, в то время как под окном у него будут шумно толпиться батрацкие атаманы — грудь нараспашку, размахивая своими пропотевшими, выпоротыми из шапок паспортами…
Клок сена висит на воротах у Лукьяна, бочки холодного кваса стоят у Лукьяна в погребах. Нацедит квасу Настя, веселая наймичка деда, напоит гостя из собственных рук, пока будет шаркать старый Кабашный с костылем по двору.
Гудит, клокочет растревоженная Каховка. Сидит дед Кабашный на завалинке, равнодушно слушает, как звонят к вечерне. Большой колокол на каховской колокольне треснул, и звук он издает короткий, дребезжащий, не такой, как когда-то. Не идет старик к вечерне, сидит, словно еретик, на завалинке, положив бороду на костыль. Неможется прасолу. В молодости плечом приподнимал мажару с солью, а теперь… Постепенно изменяют силы, с каждым днем разрушается его ширококостное, кряжистое тело. Вот так подкралась старость… Слабы стали руки, плохо носят ноги, неповрежденным осталось только зрение — взгляд у старика пристальный, тяжелый, неподвижный, как у степного ястреба, который видит свою добычу с поднебесья…
Видит, но схватить уже не в силах! Чужими возами заполнился двор, равнодушные к деду хозяйчики в чумарках — ходят по двору с прасолами под руку, шушукаясь, сговариваясь, нацеливаясь — на завтрашний день. Без Лукьяна рассчитывают выгоды, без Лукьяна замышляют какие-то сделки.
Его время уже прошло. Ухаживать за приезжими поручил распутной своей любовнице Насте, а сам досиживает жизнь на завалинке, насупленный, обрюзгший, безнадежно больной водянкой.
С дедов-прадедов живут Кабашные в этих местах. Был у них когда-то самый большой в Каховке заезжий двор, в Бериславе держали для чумаков собственные паромы… Просторно здесь было тогда Кабашным. Дикие кони — тарпаны — еще водились в здешних степях, табунами проносились мимо Каховки на водопой… Еще отец Лукьяна держал на конюшнях пойманных диких жеребят, стараясь их приручить, но так ни одного и не приручил: то погибали, то, вырвавшись, с седлами исчезали навсегда в степи… Что это были за времена! Паромы приносили неслыханные прибыли, по три шкуры можно было драть с чумаков за перевоз… Весной, направляясь на крымские озера за солью, тысячами сбивались они у бериславской переправы со своими скрипучими мажарами, в полотняных штанах и рубахах, густо пропитанных дегтем, чтоб чума не пристала… Широкий Днепр перед ними, полноводный — на руку Кабашным! Вплавь не переплывут его чумаки и домой порожняком не вернутся: что запросишь, то и должны платить… Позже, когда появилась пароходная компания и отбила у паромщиков перевоз, перенесли Кабашные всю свою деятельность в Каховку. Стали прасолить, торгуя лошадьми и другим товаром…
Однако очень грешным, видно, было наследство Кабашных, не пошло оно Лукьяну в руки: вылетело в трубу.
Но знаешь, кого сейчас и упрекать: то ли предков, то ли черную бурю, то ли самого себя, за то, что не доверял банкам, а прятал деньги по старому обычаю в дымоходе, за вьюшкой, придавив камнем сверху… Как-то во время черной бури, проносившейся над Каховкой, прибежала к Кабашному соседка-перекупщица:
— Одолжите, дядько Лукьян, червонец до завтра, с процентом верну!..
Искусила, шельма, его тем процентом. Не было близко червонца, полез Лукьян в свой тайник… Кто же знал, что эта разиня за собой дверь не прикрыла как следует? Ветер оказался проворнее Лукьяна, словно только и ждал, когда старик снимет камень с денег… Дунуло из-за спины, потянуло в трубу, засвистело по-черному — закружились ассигнации Лукьяна по ветру где-то над Каховкой… Лови!
Кое-что удалось перехватить, а об остальном хоть и не спрашивай: каждый божился, что не подбирал. Жаловаться? Но кому? Судиться? Но с кем? С ветром, человече, не посудишься!
Затаил с тех пор Кабашный злобу на каховских торговцев: несло его ассигнации как раз в их сторону, кружило их больше всего между давками, над ярмарочной площадью. Не один там погрел руки, загребая чужое, как свое собственное… Иного, правда, Лукьян и ждать от них не мог: сам стоял на том, что в Каховке человек человеку волк.