Таврия
Шрифт:
— Так что, топку заливать? — обратился Гаркуша к приставу и, не получив ответа, стремительно кинулся к паровику.
Связанных сложили под соломой, отгоняя от них девушек, которые бросились вытирать ребят платочками. А самим ребятам, вспотевшим, забрызганным кровью, казалось, и горя мало. Лежали, как утомленные богатыри, веселые, оборванные, с путами на узлах набухших молодых мускулов.
— За девчат мы опасались, — говорил орловец стражникам, — на них оглядывались, а то черта с два вы нас связали бы!..
— Куда же вас теперь? — не спуская с Леонида глаз, спрашивала
— Не знаю, Вутанька… — почти весело отвечал Леонид. — Думаю, что недалеко. Наверное, в Алешки.
— И я пойду в Алешки! — горячо воскликнула девушка, даже не представляя себе толком, где эти Алешки.
— Что ты, Вутанька… Нас скоро выпустят… Ничего у них не выйдет. Видишь, как гоняется пристав за людьми с протоколом, а подписывать никто не хочет.
— Нема дурных… Повывелись!
Чеченцы, обступив Гаркушу, требовали, чтоб он дал подводу для арестантов. Гаркуша отмахивался, ему было сейчас не до этого. Стоял посреди тока весь в саже, как трубочист, ломая голову над тем, как и с кем молотить. Он действительно оказался не мастак: искры-то загасил, но вместе с ними загасил топку.
Тем временем на дороге от Каховки поднялась туча пыли — мчалась машина Вольдемара.
Паныч приехал на ток мрачный, чем-то встревоженный. Выходя из автомобиля, сделал вид, будто не заметил Ганну, которая стояла вдалеке, опять запыленная, с граблями в руках, пронизывая паныча полным жгучей ненависти взглядом. Приказчик, метнувшись к хозяину, стал торопливо объяснять ему причины заминки на току, но паныч, слушая его одним ухом, уже громко обращался к приставу, так, чтоб слышали все токовики.
— Развяжите их, — указал он на связанных под соломой ребят.
Пристав оторопел. Раскрыли рты и стражники, расцвеченные свежими шишками и синяками. Но усердные чеченцы, мгновенно оседлав связанных, уже молча срывали с них арканы.
— На этот раз я им прощаю, — торжественно продолжал паныч. — Пусть становятся, домолачивают быстрее, потому что скоро им быть… в солдатских шинелях. Свою вину они будут иметь возможность искупить кровью на полях сражений…
Весь ток ахнул от страшной догадки…
Война!
Снова, как во время ярмарки, Каховка была переполнена народом. Но не весенними красками полыхала в эти дни она, не карусельным малиновым звоном перезванивала, — иным шумом шумела теперь, напоминая собой огромный военный лагерь… В плавнях глухо погрохатывали залпы — шли учебные стрельбы. На пристани тюками выгружали серые солдатские шинели и амуницию. По всему местечку звучали слова команд, поблескивали погонами офицеры, сортируя, муштруя новобранцев.
А по всем шляхам из степи двигались и двигались на Каховку подводы, везя свежие партии призванных в войско степняков.
Сухое ветреное утро гудело над Каховкой. Неприветливы были в эти дни степи. Утратили свое свежее весеннее очарование, потемнели, засвистали, как голая пустыня. Пыль на поблекших травах, пыль в воздухе, неподвижной завесой темнеет она на необмытом дождями небосклоне. С каждым днем пустеют темнокоричневые завесы, поднимаются все выше в небо, словно кто-то постепенно возводит глухие стены по горизонту вокруг степей. Огромные перекати-поле, упруго подпрыгивая на открытых равнинах, катятся и катятся откуда-то с востока на Каховку. Могучие вихри ходят столбами по всей Таврии, ввинчиваясь в небо.
Задумчиво стояли на окраине Каховки, невдалеке от тракта, Мурашко и Баклагов, провожая глазами новобранцев. Щедрыми были для батюшки-царя облупленные саманные села юга! Редко он, правда, вспоминал о всяких там своих чаплинцах, серогозцах, строгановцах и маячанах, заброшенных в безводную степь… Не слыхал, когда копали по ночам колодцы, не видел, когда зимой сгребали снег на околицах. Зато неизменно вспоминал о них при собирании податей, просыпалось в нем внимание к ним во времена лихолетья, когда надо было формировать полки, когда табунами выставляла Таврия к приему в Каховку крепких и загоревших своих сынов — чабанов и хлеборобов, солевозов и рыбаков, отрывая их от семей, от родных домов, чтоб ложились они потом где-то рядом с волгарями и сибиряками в братские могилы или возвращались домой в густых георгиевских крестах.
Рыдая, справляли проводы села. С песнями, то удальски-разгульными, то тоскливо-раздольными, тарахтели возы на Каховку.
В суровой задумчивости слушали рекрутскую тоску Мурашко и Баклагов, и мысли их были сейчас о живучей этой Каховке, что клокотала каждую весну дикими «людскими» ярмарками, что горела летом сыпучими огнями-песками, что заливалась ныне безысходно-разгульным, хватающим за душу пением будущих героев… Узлом сходились здесь, в Каховке, пути поколений. Суждено ей было стать вековым сгустком их песен и слез, тоски и веселья, самых горьких разочарований и чистых, как степные миражи, порывов.
Едут и едут… Из экономий, степных таборов, из бурых саманных сел… Кто из них вернется оттуда, с войны? И если вернется, то кем? Какую науку вынесут они с фронтов, каким языком после возвращения будут разговаривать с фальцфейнами, родзянками, ефименками?
— Все лето везли на Каховку… сено… шерсть… сливки… А теперь докатилось… эх!
Не договорил Баклагов. Но Мурашко и так было понятно, что думал его суровый и сдержанный друг. С торчащими усами и выпуклыми глазами из-под серых бровей Баклагов выглядел сегодня как-то особенно колючим, сердитым. Казалось, недоволен он всеми и всем: возами, груженными людьми, каховскими облупленными мазанками, песчаной острой поземкой, что вьется под ногами и понемногу заметает где-то подвижнические его лозы…
Солнце стояло высоко, но дню не хватало нормального света. В насыщенном пылью воздухе уже зловеще звенела необычная, характерная для предбурья горячая сухость. Трудно было дышать.
Иван Тимофеевич, заметно поседевший в столичных скитаниях, был и сейчас снаряжен по-дорожному: с рюкзаком за плечами, с палкой в руке. Вернувшись накануне из Питера с отклоненным проектом и переночевав у Баклагова, он собрался сейчас в Асканию, надеясь, что в дороге ему попадутся попутные подводы. Пока что шли они только из степи, и ни одна — в степь.