ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
Шрифт:
3
История эта – из тех времен…
Когда-то их называли по-разному, не уставали прославлять, кадить им, курить фимиам, не скупились на эпитеты, самые лестные и хвалебные, но теперь осталось лишь одно название – те времена… И хотя многое можно сказать об их причудах, курьезах и загадках, расскажу лишь об одной из них.
В те давние времена, в те далекие годы не торопились жить и не спешили чувствовать, а, наоборот, запаздывали, что и было их загадочным свойством. Все стремились к победам и великим свершениям, запаздывали же в пустяках, мелочах обычной, будничной жизни. Не потому, что жили подолгу и могли позволить себе
Вот и в тогдашней жизни было одно, другое, третье, десятое, и – словно ничего не было. Поэтому-то все запаздывали, запаздывали, так жизнь и проходила, под конец же оказывалось, что и не жили вовсе… И единственным спасением от этого было броситься в омут, - иными словами, или влюбиться и зазимовать с веселой вдовой на сто первом километре, или всех возненавидеть, со всеми порвать и навсегда уехать. Уехать на историческую родину, в страну Авраама…
Вот и я так же запаздывал, – правда, не один, а вместе с другом Ваней, худым, как швабра, нескладным, сутулящимся из-за высокого роста, в очках и беретике, как и подобало в те годы умному другу. А Ваня и вправду был таким, хотя выглядел простачком с копной взлохмаченных волос, утиным носом и добрыми, близорукими глазами. Он все время улыбался, носил один и тот же свитер с оленями и словно бы старался соответствовать своему не слишком редкому русскому имени.
Но я-то знал, что он был умным Ваней и даже немножко себе на уме…
Он учился в консерватории, где его каждое утро встречал бронзовый Чайковский, устроившийся на постаменте так, словно он согласился вечно позировать скульптору, заставшему его под хмельком игривого, легкомысленного вдохновения, которое придавало его облику что-то от Штрауса или Оффенбаха. Затем Ваня погружался в скрипучий лифт, сохранивший остатки былой роскоши в гостиничном стиле, некогда именовавшемся модерном (дубовая обшивка, зеркала), и медленно ползущая вверх кабина уносила его к парнасским высотам.
Да, Ваня бесподобно играл на скрипке. Он упоенно водил смычком по струнам, в сладостном томлении прижимался щекой к деке, закрывая глаза и словно проливая невидимые слезы о том, что, увы, не у Моцарта, не у Берлиоза и не у Стравинского можно получить заветные ключи от больших залов и билеты на гастроли в Европу. Кроме того, Ваня был посвящен во многие премудрости гармонии и контрапункта, позволявшие ему сочинять то, что имело полное право именоваться симфониями и квартетами, хотя при этом, увы, уподоблялось…
Да, уподоблялось некоему заоконному мельканию, череде фонарных столбов, витрин и афишных тумб.
Поэтому при полном праве именоваться сочинения моего друга все-таки отличались от настоящих симфоний и квартетов. Тем не менее он ими очень гордился и с особой гримасой скучающего пренебрежения на лице, за которой скрывалось явное неравнодушие к лести, передавал мне хвалебные отзывы о них по-монгольски скуластого, бритоголового, бородатого профессора, шумных, заполошный однокашников и прочей консерваторской братии.
Разумеется, я их тоже хвалил, но все-таки предпочитал настоящие, хотя и не слишком это показывал, чтобы не обидеть друга. Ваня в свою очередь хвалил мои сочинения и сочинения наших общих друзей (каждый был посвящен в свою премудрость), не признаваясь в том, что они казались ему таким же мельканием
Иными словами, нам было за двадцать, мы слонялись по московским улицам – от Покровского бульвара, где он жил вместе со старенькой мамой, сестрой, облысевшей бабушкой и морковно-рыжим, лобастым, с засохшими болячками на морде котом, словно призванным обозначить присутствие в его окружении мужского начала, до Александровского сада, где мы обычно прощались.
И все у нас сводилось к искусству, книгам и отвлеченным материям. А что еще оставалось тем, кому не удавалось ни влюбиться, ни уехать!
«Ах Моцарт!» – вздыхал мой друг, вкладывая в этот возглас то восхищение, которое должно было отозваться во мне пробуждающим эхом, и я как завороженный повторял: «Ах Моцарт!» «Ах Берлиоз!» – с умилением продолжал он, и я не мог в ответ не воскликнуть: «Ах Берлиоз!» «Ах Стравинский!» – восторженно постанывал он, и во мне все отзывалось тем же восторгом, хотя его Берлиоз и Стравинский словно ткались из воздуха, выдуваемого оркестровыми трубами и тромбонами, а к моим примешивался дразнящий запах типографской краски, доносившийся от страниц журнала, где был напечатан упоительный, роскошный, модный в те годы роман.
Впрочем, подобное раздвоение Стравинского и Берлиоза нас еще больше сближало, и мы были поистине неразлучны. Если не встречались, то перезванивались каждый день, и нескончаемо долгие, блаженно-изнурительные телефонные разговоры начинались у нас с тех же восторженных вздохов: «Ах!»
Так продолжалось уже несколько лет, и оба мы не осознавали, что истинная причина нашей дружбы заключалась не в любви к искусству и не предпочтении, отдаваемом его великим творцам. Нет, потому-то мы и были неразлучны, что нас, запаздывающих, привязывал друг к другу тайный страх: как бы он меня не опередил! Не опередил в своих сочинениях, которые вместо похвал вызвали бы разносную ругань и брань, но зато были бы настоящими. И не опередил в любви: этого каждый из нас боялся еще больше, ведь хотя нам было уже за двадцать у нас еще ни разу не было…
Да, хоть мы и не святые, но не было, не было, и это удручающее отсутствие зияло таким же признаком ума, как очки и жалкий беретик! Мы оба так и оставались невинными мальчиками, я – еврейским, а он – русским.
Меня это особенно мучило, томило и угнетало, и я весь был во власти того, что называется ожиданием любви. Само по себе это ожидание прекрасно, но, в силу загадочных свойств тех давних лет и моего собственного запаздывания, оно приобрело болезненный оттенок, напоминающий румянец при чахотке. Из-за полного отсутствия святости ничто так не тяготило в те годы, как целомудрие, и так не притягивало, как грех, который потому-то и был невинен, что заменял собой все. Иначе говоря, если не было греха, то и ничего не было.
Хотя эти рассуждения тоже от ума, который в те годы не был горем, а был причудой, курьезом, капризом, поскольку, собственно, и возникал ни из чего.
Вот мне и казалось важным не столько испытать любовную горячку, лихорадку, озноб, сколько переступить, наконец, через свое запаздывание. В этом стремлении я становился пугливым, мнительным и одержимым. Я всячески избегал откровенных разговоров с приятелями, опасаясь, что мое запаздывание обнаружится, выйдет на свет и я предстану перед всеми в самом позорном и жалком виде. При этом меня преследовало подозрение, что они все равно догадываются, перешептываются, смеются надо мной, презирают меня. Хотя сами они лишь вовремя успевали соврать, рассказывая о своих подвигах, а во всем остальном так же запаздывали, снедаемые чахоточным румянцем.