ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
Шрифт:
10
... Глину размыло от дождей, я оступился, поскользнулся и, не успев ни за что схватиться - бугор был голый и обрывистый, - скатился, сверзился с рюкзаком в воду. Глубина начиналась у самого берега, я глотнул, закашлялся, еще глотнул противной мутной воды, намокший рюкзак потянул меня ко дну, и я замахал руками от охватившего меня панического страха. Я тонул, успешно помогая себе в этом, и наверняка захлебнулся бы, если б не мой заклятый друг. Виля, не раздумывая, бросился мне на помощь, нырнул вслед за мной, сгреб меня за воротник и, словно дырявую посудину,
Когда я задрапировался одеяльцем, чтобы снять с себя мокрое и переодеться, Люся рассмеялась:
– Боже, какое зрелище!
Я улыбнулся, готовый служить мишенью для безобидных дружеских шпилек. Но шпильками тут и не пахло.
– Ты был так нелеп...
Я похолодел, на сердце у меня нехорошо заныло. Почувствовав, что все рушится, что я теряю Люсю, я заорал на Вильямчика, обсыхавшего у костра:
– Кто тебя просил! Зачем ты меня вытащил?! Искал случая показать свое великодушие и превосходство?!
– Ты мог утонуть...
– А тебе-то что?! Ну и утонул бы! Не большая потеря для человечества! А то, гляди, ангел-хранитель выискался! Не нуждаюсь я в твоей заботе!
Чем яростнее я кричал, тем острее чувствовал благодарность к Виле, и мой бунт лишь прочнее удерживал меня на привязи, усиливая во мне сознание рабской зависимости от него.
Между тем наша одиссея продолжалась: о возвращении никто и не помышлял. С нами случилось нечто, подгонявшее нас вперед и вперед, и мы словно бежали от тех мест, где побывали однажды: исчезла сцилла и осталась только харибда. Вильямчик очень много писал: я был свидетелем. И живопись его сотрясала Олимп, заставляя самих богов трепетать от восторга. Мог ли я не оценить ее! Да, да, искушенный ценитель искусства, на нем-то я и погиб.
После часовенки Вильямчик создал свою «Привязанную лодку». Тон картины был словно продубленный, тяжелый, жесткий, розоватая, муаровая полоска озера, раздвоенная узким мысом, холодновато мерцала под облаками, и волглый туман накрывал лодку. Розоватый цвет, собственно, не был ничем обусловлен, и поначалу казалось непонятным, откуда он взялся: картина изображала пасмурное состояние дня. Цвет этот существовал, - простирался в пространстве, целиком и полностью по собственному произволу, прихоти, капризу, словно он был не цветом только, а неким предметом, имевшим собственные очертания и способным отделяться от других предметов. Зритель как будто ощущал его твердость, выпуклость и шероховатость: цвет производил на него физическое воздействие. При этом он не только воспринимался как прикосновение некоей материи, но проникал куда-то под черепную коробку, в глубины мозга, болезненно и странно возбуждая серое вещество. От него хотелось избавиться, освободиться, но он обручем сдавливал череп, навязчивый, как кошмар, как искаженный образ больного воображения.
И я noмешался на муаровых бликах «Привязанной лодки». Расплывчатая, туманная, ускользающая мысль мелькнула в моем сознании, чтобы в последствии приобрести более явственные контуры: бедный ценитель изящного, он мнит себя свободным в своей непричастности творчеству, упивается этой свободой, хотя на самом деле он раб галерный, прикованный цепью к веслам. Наслаждение искусством для него приманка, наживка, которую он заглатывает, чтобы
Окунек, похожий на тех, которых Вильямчик ловил в наших заводях, - теперь он и меня поймал! Искусством нельзя по-эстетски наслаждаться, искусство нельзя беспристрастно оценивать. Тот, кто называет себя эстетом, не в наслаждениях купается, а сводит мучительные счеты с жизнью. О, наше русское эстетство, оно тоже сродни идиосинкразии - его бы лечить, лечить...
Впрочем, поздно, не вылечишь.
Этой мысли я не мог противиться, она захватывала меня, овладевала мною, ведь я сам был ее красноречивым подтверждением. В этом окончательно убедило меня появление следующих картин северного цикла - «Монастырского двора» и «Валунов».
... На монастырскую гору мы взбирались долго, солнце блестело на мокрых от дождя березах, красный голыш придавал мелкому ручью цвет сидра. Березы, ручей, голыш - они обещали нам что-то, и мы приготовились. Да, да, когда мы наконец поднялись на вершину, то сразу обнаружили точку, которой было суждено столь странным образом воздействовать на наше воображение, - точку голубизны, сиявшей в просвете монастырского леса. Голубизна эта отражением лежала на каменных плитах двора, словно на дне бассейна, но там ее происхождение было бы понятно - толща воды, здесь же лишь воздух...
Виля судорожно вытряс из этюдника краски и расположился на камнях живописать голубую точку, а мы с Люсей отправились бродить. Не целовались, нет: что-то мешало... Голубая точка?
Теперь о картине «Монастырский двор». Она производила впечатление домотканого изделия из грубой суровой нити. Голубизну Вильямчик перенес на холст, неузнаваемо исказив ее: свидетельствую как очевидец, и вообще, для будущих кропотливых исследователей северного цикла я – надежный, единственный в своем роде консультант. Искажение заключалось в странной вогнутости этой голубизны, как будто ее вдавливали внутрь и получился провал, яма. Это придавало картине сходство с маской, в ужасе хватающей ртом воздух: голубизна безмолвно кричала.
Необыкновенной была и третья картина, написанная в том же монастырском дворе. Вильямчиковы валуны дичайше покоились, источая угрюмство, замшелость, мрачность, неподвижность. Они, собственно, и не походили на валуны, ибо границы их были размыты, и я понял, постиг, распознал замысел автора: так он воссоздавал не предмет - камень, а словно бы свойство, протекающее во времени, – саму каменность. Поэтому каменность ощущалась и в других деталях картины: воронах на дубовом суку, зарешеченном окне, ржавой цепи на воротах, покосившемся кресте...
Закончив третью картину, Вильямчик стал томиться, скучать, хандрить, а я, наоборот, перенял его былую восторженность: во мне взыграло, и я тоже вошел во вкус оптимистических оргий. Я готов был остаться здесь еще на месяц, на полгода, год, лишь бы Виля творил, а я был около. Был около и, эдак высунув голову из-под его руки, улыбался бессмысленной, блаженной улыбкой.
Но Виля остужал мой пыл, да и осенний воздух все жестче покалывал щеки, по утрам под ногами сухо хрустел ледок, и стаи чаек уныло висели над волнами.