Телеграмма с того света
Шрифт:
— Остатки былого, — засмеялся Кольяныч. — Хочешь — верь, а хошь — не верь: несколько лет назад я сжег восемь тонн денег… С большим трудом…
— Скооо-олько?
— Восемь тонн. Пульмановский полувагон. Намучились как бобики…
— А зачем же вы сжигали деньги? — потрясенно спросил я.
— Так я со своим батальоном попал в окружение под Харьковом, а на запасных путях остался банковский вагон с деньгами, не успели вывезти. Ну, не оставлять же его немцам — вот мы и жгли, а они — деньжищи эти проклятые, в пачках, как кирпичи, — не горят ни за что, да дождь в придачу
— И вы там набрали себе несметные запасы? — с восторгом поинтересовался я.
— Нет, сынок, — снова засмеялся Коростылев. — Когда жизнь почти смыкается со смертью — деньги вообще ничего не стоят.
— Почему?
— Мне сейчас объяснить тебе это трудно, у тебя в жизни стаж коротенький, про войну, про людей, про деньги ты еще знаешь маловато. Хотя дело, конечно, не только в возрасте. Мой солдат, Гулыга была его фамилия, набрал тогда потихоньку целый вещмешок денег, а утром мы пошли через линию фронта, и он взорвался на мине.
— Из-за того, что деньги взял?
— Может быть… Кто это точно знает?
Кто это точно знает? Любимое присловье старика. Знак осмотрительной настрадавшейся мудрости. Может быть, старик Кольяныч научил меня ухмыляться, когда возглашают прописные истины, вроде «дружба и деньги несовместимы»? Ведь теперь, глядя в бесконечный колодец нашего с ним прошлого, я вижу на самом дне, под темной водой забвения, триста семьдесят рублей. Две сотни, две полсотни, два четвертака и две десяточки — триста семьдесят рубчиков, превратившиеся со временем в жалобные тридцать семь, реформированные, истаявшие, истлевшие, сгоревшие в костре убежавших лет так же бесследно, как восемь тонн деньжищ на запасных путях под Харьковом. Да и был ли этот пульмановский полувагон? Существовал ли он в природе? Кто это точно знает?
Кольяныч мог все придумать. Я и сейчас не могу разобраться, что действительно происходило в его странной жизни, а, что он выдумал. Я ведь своими глазами видел у него дома завещание Колумба…
Вылез из душа, растерся полотенцем и стал быстро одеваться. И старался не думать о Кольяныче, я инстинктивно гнал от себя воспоминания о нем, потому, что с каждой минутой во мне медленно, как алкоголь, растекалось ощущение, что больше старика нет. Тяжело ныло под ложечкой.
Я открыл секретер и достал старую, пожелтевшую фотографию — 5-й класс «Б».
На сером фотографическом картоне три десятка шкодливых школьных морд, помещенных в белые овалы, каждый в своем ровном вытянутом кружочке, отчего весь фотоснимок похож на стандартную сетку с польскими яйцами — только зародыш в форменной курточке и галстуке ясно виден сквозь меловую муть скорлупы. В волшебном инкубаторе времени все прошли положенный цикл развития, вылупились в жизнь нормальными курами, петухами, некоторые расправили крылья и взлетели орлами, а двое стали крокодилами.
Сейчас, рассматривая наши зародыши через микроскоп четверти века, пробежавшей с тех пор, как фотограф разместил нас в овальных скорлупках правильными рядами на картоне, я удивился тому, как ясно виден характер каждого яйца, как легко он угадывается.
Я не верю, что с годами люди сильно меняются.
Кольяныч был старше меня на это знание — он уже тогда предчувствовал, догадывался, понимал, из какой скорлупы вылупится маленький симпатичный кровоядный крокодильчик Генка Жижин, он ощущал, угадывал, что Сашка Греков полетит соколом, а Надя Тетерина станет доброй, заботливой курицей.
Кого же провидел во мне Кольяныч? Неужели он знал мою судьбу страуса — задумчиво-нескладной птицы, неспособной летать?
Я умею бегать, таскать тяжести, я несравненный специалист по прятанию головы под крыло. Я только летать не могу.
Мне снятся волшебные сны о телекинезе.
Кольяныч, ты все это знал тогда?
Печальная штука — старые фотографии. Хуже бывают только вечера встреч бывших однокашников, сокурсников. Горделивый смотр потерь. Из лопнувшей скорлупы глядят усталые лица, отретушированные сединой и морщинами. Генка Жижин, гладкий преуспевающий прохвост, когда я встретил его недавно, снисходительно сообщил мне, что школьные юношеские дружбы склонны поддерживать в основном люди совсем не состоявшиеся во взрослой жизни. Не знаю может быть он и прав — этот залитый розовым текучим жиром натурфилософ.
Наверное, я совсем не состоявшийся во взрослой жизни человек, если я пошел в поддержании школьных дружб дольше всех — я сохранил связи не со своими одноклассниками, а со старым школьным учителем. Никогда с ровесниками мне не было так легко и интересно как с Кольянычем…
Может быть, я еще долго рассматривал бы наши зародыши в фотоскорлупках пытаясь разгадать какие нити когда-то протянутые к сердцу Кольяныча прервались с его смертью, но вошла Галя — причесанная, подкрашенная и совершенно одетая.
— Я еду с тобой, — сказала она твердо.
— Это не нужно и неуместно, — вяло ответил я.
— Проводить хорошего человека всем уместно, — заверила она меня. — Всегда, а тебе не нужно сейчас быть одному…
Господи, как же объяснить ей понятно и необидно, что мне всего нужнее побыть одному, что мне ничье сопереживание не требуется?
Но не смог ничего придумать — я ведь маэстро запрятывания головы. Только что-то неубедительное стал бормотать.
— Туда почти три часа на электричке ехать. Потом еще автобусом. Тебе лучше побыть здесь. Я вернусь вечером или завтра утром.
Галя тяжело вздохнула, неодобрительно покачала головой.
— Тебе не надо туда ехать на электричке и автобусе.
— А на чем же мне ехать? На дирижабле?
— Позвони Леше Кормилицыну — он твои школьный товарищ. И у него есть машина. Или покойный тебя одного в классе учил?
Она иногда пугает меня — когда угадывает мои мысли, но понимает их неправильно. Как объяснить ей, что Кольяныч учил нас всех, но я с ним дружил, а Лешка над ним посмеивался. И когда Галя вошла, я разглядывал пухломордую фотографию Лешки и вспоминал, как Кольяныч вызволял нас из милиции. Кошмарное недостоверное воспоминание…