Телеграмма с того света
Шрифт:
А теперь умер Кольяныч.
И жизнь, не спрашивая моего согласия на переговоры, выставила мне грубое требование: давай, старина, подумаем, посчитаем и прикинем, как будем жить дальше. Нет больше Кольяныча, не к кому будет приехать в душевной потерянности и сердечном смятении и спросить:
— Ты на фронте убивал людей?
А зрячий его глаз был прищурен, ярко-синий стеклянный протез смотрел слепо на меня в упор, и голосом сиплым, тихим сказал он:
— Да… Эти люди пришли, чтобы уничтожить здесь все, что дорого моему сердцу. Я видел, что они вытворяли… Когда мне оторвало руку, уже в госпитале, в бреду, в горячке мне снился все время невыносимый сон — огромная серая крыса, крыса-носорог, отгрызает мне руку… И навсегда осталось впечатление, что все злобное насилие мира, его прожорливая алчность — это гигантская
Я был тогда в тоскливом оцепенении и душевной разрухе, потому что стоило мне смежить веки, как я видел косые столбы света между стропилами чердака, мелькающую в них фигуру Саидова, размытую синими тенями, и силуэт его каждые несколько секунд вспухал багровым просверком выстрела, и когда пуля попадала в кирпичи, раздавался визгливый скрежещущий треск, и на лицо сыпалась мелкая красная пыль, а жестяная кровля бухала покорно и утробно, как пустое корыто. У меня оставалось всего два патрона, потому что остальные я глупо потратил на предупредительные выстрелы вверх, хотя было ясно, что бандит и насильник Саидов, силач и каратист, не бросит пистолет и не поднимет покорно руки. И в это время пришло какое-то странное спокойствие, похожее на оцепенение, — я очень отчетливо, как будто вне своего сознания, вдруг понял, что, если я промахнусь, Саидов обязательно убьет меня и снова уйдет — возможно, на годы. В последний раз, когда его этапировали в наручниках из Ростова, Саидов на вокзале, дождавшись проходящего товарняка, вдруг, в невероятном прыжке сбил ногами конвоиров и со скованными руками прыгнул на площадку несущегося мимо пульмана — и ушел. Огромная жажда жизни гигантской злой крысы.
Затаился я за дымоходом, опер кисть правой руки с пистолетом на сгиб левой и замер, дожидаясь следующей перебежки Саидова, потому что знал: он побежит первым, у него нет времени ждать, пока ко мне подойдут на подмогу. И путь у него был только один — к слуховому окну, последнему у глухой стены брандмауэра.
И, прислушиваясь к стесненному дыханию Саидова, притаившегося от меня в пяти метрах, я с режущей остротой понял, что такое уже было в моей жизни, что происходящее сейчас на пятом этаже окраинного старого дома уже случилось со мной когда-то, что происходит ужасная реконструкция бушевавших в детстве игр, где мы носились по чердакам с деревянными автоматами и убивали друг друга пронзительными криками «пах-пах», «та-та-та», а сейчас жизнь и моя служба, мой долг и ответственность перед людьми, ничего не ведающими об этом, вдруг вернули меня в детское воспоминание, но впереди за каменным простенком не мой сосед, мальчишка-одноклассник, а убийца, зверь, истязатель, и он не станет мне кричать «тах-тах», и я навсегда убежал из прошлого, и не человек я сейчас, а только приклад к своему черному тяжелому пистолету системы «Макаров».
И все, вложенное в меня долгими годами Кольянычем, все наши нескончаемые беседы бесследно истаяли — я забыл всё, и, кроме страстного стремления попасть в зверюгу в момент его броска, я ничего больше не чувствовал. Откуда-то с закраин памяти пришло жуткое воспоминание — грязная маленькая комнатушка, забрызганная почти до потолка кровью, съежившийся маленький труп в углу, отпечатки ладоней Саидова на стене — черно-красные жирные кляксы на блеклой клеевой покраске. Фотоснимки сброшенной с поезда женщины. Трясущиеся, словно контуженные недавним страхом свидетели нападения на сберкассу в Дегунине.
Саидов зашевелился, зашебуршал в своем укрытии, и я понял, что йогская способность останавливать дыхание — это не выдумка. Я не дышал, я ждал, потому, что сообразил: он подманивает меня, не станет он шуметь перед броском, но в косом луче солнечного света, пронизанном дымящейся пылью, мелькнула тень, быстро удаляющаяся в сторону окна. Слишком быстро.
Я чуть подался вперед, но вовремя остановился — тень с хрустом рухнула на шлак. В полумраке я успел разглядеть, что это большая бельевая корзина, которую кинул перед собой Саидов в расчете на мой немедленный рывок, и тогда бы он снял меня влет. И почти сразу же с пронзительным визгом, воем, звериным ревом он выскочил из-за поперечной балки и рванулся на прорыв — на меня, через меня, по мне — к слуховому окну, к своей крысиной свободе.
Чуть взмокший от напряжения указательный палец, живший от меня совершенно отдельно,
Мне было тогда двадцать пять лет.
И, угадывая эту тоску и отчаяние, страх неверно угаданного призвания, Кольяныч сказал мне:
— Сынок, ты выбрал себе судьбой войну… Эта война будет идти и через века, когда о других войнах люди на земле забудут. Она всегда будет справедливой, потому, что должна защитить мирного человека от зла и хитроумия плохих людей… а злые люди, к сожалению, будут жить и через века… Поэтому тебе выдали оружие…
Да, я сам выбрал себе судьбу, но перед этим много лет подряд Кольяныч в самых разных ситуациях, по самым разным поводам и в самых разных сочетаниях примеров пояснял: мир жив и будет жить до тех пор, пока есть люди со странным призванием — один за всех, а теперь он умер.
3
Нелепо называть предместье Рузаева пригородом. В городском титуле самого-то Рузаева было предостаточно самозванства, и обязан он был городским званием консервному заводу, паре текстильных фабрик и кирпичной четырехэтажной деревне в центре — с обязательным комплексом из Дома быта, Дома торговли и Дома связи.
И все-таки пригород был — остаток старого, не реконструированного Рузаева — бывшее мещанское предместье, составленное из аккуратных домишек с резными наличниками, лавочкой у ворот и густыми зарослями бузины и рябины вдоль заборов. Перед домами сидели старухи, придвинув к самой обочине жестяные ведра с букетами пышной сирени и стеклянные банки с нарциссами и первыми тюльпанами. У старух был такой отрешенный вид и они всегда настолько высокомерно отказывались сбавить цену на свои цветы, что у меня давно возникла мысль, будто они и не хотят их продавать. Просто так сидеть днем сложа руки неприлично вроде бы, пускай думают эти странные люди в проносящихся по дороге машинах, что они присматривают за цветами, а чего за ними присматривать. Кто их тут возьмет, кому они нужны? Ведь город и так тонет в клубах душно-сиреневой, густо-фиолетовой, серебристо-белой сирени.
Перед перекрестком у ярко-зеленого забора сидела бабка-горбунья с резко вырубленным лицом тотема с острова Пасхи. Настоящая Аку-Аку. Я плавно притормозил у ее ведер, чтобы не засыпать придорожной пылью, вылез из машины и нисколько не удивился, что бабка в мою сторону и глазом не повела.
— Сколько стоят ваши цветы?
— Два рубля, — величественно сообщила старуха.
— Мне много надо… — неуверенно начал я.
Бабка не спеша оборотила ко мне свой каменный лик — ее, видно, удивило, что я покупаю много цветов, направляясь в Рузаево, а не в Москву.
— А на что тебе много? — спросила она и пронзительно вперилась в меня. — На праздник едешь? На свадьбу?
— На похороны, мать…
Старуха тяжело вздохнула, и вздох будто бы размягчил ее жесткое лицо.
— Наш, рузаевский, опочил?
— Ваш… Он был много лет директором школы… Коростылев его фамилия… Может, знали?
— Издаля… Мы тут все друг друга знаем… Мои у него не учились… Раньше кончили, а внучки уже в городе в школу пошли… Каждый год летом сюда приезжали… а ноне не приедут… На море, говорят, поедут. Чудно! На море! Чем тут плохо-то?.. Я вон года свои выжила, а море так и не видала…