Тени минувшего
Шрифт:
Интриги Потоковой увенчались еще большим успехом: в начале 1747 года Репнин был уволен от должности гофмаршала при великокняжеском дворе, а на его место назначен был муж Чоглоковой, камергер Николай Наумович, не менее жены возбуждавший в Екатерине чувство отвращения: «этот Чоглоков, глупый, спесивый, злой, надутый, скрытный, молчаливый, всегда хмурый, был для всех предметом ужаса… Я предполагаю, что он выбран графом Бестужевым, потому что злейшего найти он не мог» [17] . Чоглоков тотчас по вступлении в должность удалил от великого князя пользовавшихся его доверием камергеров Девиера и князя Голицына и большую часть его прислуги, в том числе голштинцев Крамера и Румберга, бывших камердинерами великого князя и в то же время его советниками. Румберг, болтавший о доверии к нему великого князя, попал уже в крепость и затем сослан. Удален был из России и дядя Петра Феодоровича, принц Август, епископ Любекский, который мог, казалось, дурно влиять на него своими советами. Вместе с тем Чоглоков запретил кому бы то ни было входить в комнату великого князя без своего позволения, начал сам спать в его комнатах и достиг того, что великий князь почувствовал себя в том же положении, в каком более года была уже его супруга под надзором Чоглоковой. С тех пор сам Петр Феодорович начал чувствовать себя на положении государственного арестанта.
17
Там же (ред. 1771 г.), 103.
Общее горе, казалось, должно было бы сблизить Петра и Екатерину друг с другом, но, очевидно, никакие бедствия не могли исправить легкомыслия молодого наследника русского престола. «Разлученный таким образом со всеми, кого только подозревали в привязанности к нему, и не имея возможности быть с кем-нибудь откровенным, — говорит Екатерина, — он обращался ко мне. Он часто приходил ко мне в комнату: он знал или скорее чувствовал, что я была единственной личностью, с которой он мог говорить без того, чтобы из малейшего его слова делалось преступление:
18
Там же (ред. 1771 г.), 104 и 105.
19
Там же 106 и 107.
Екатерина еще не отделяет своих интересов от интересов Петра, но уже готова сделать этот новый шаг на пути отчуждения с мужем. И уже наступало для этого время. Именно, в августе 1747 г. прусский посланник Мардефельд доносил своему королю, Фридриху II, бывшему идолом великого князя: «надобно полагать, что великий князь никогда не будет царствовать в России: не говоря уже о слабом здоровье, которое угрожает ему преждевременной смертью, он так ненавидим русскими, что должен лишиться короны, если бы она досталась ему по смерти императрицы. И, надобно признаться, его поведение вовсе не способно привлечь сердца народа. Непонятно, как может принц его лет вести себя так ребячески. Некоторые думают, что он притворяется, но в таком случае он был бы мудрее Брута и своей тетки (императрицы Елисаветы, неожиданно для всех завладевшей престолом). К несчастью, он действует без всякого притворства. Великая княгиня ведет себя совершенно иначе» [20] . Русские люди возмущались особенно тем предпочтением, которое великий князь постоянно оказывал Голштинии пред Россией. Около этого времени из Голштинии привезли ему модель города Киля, и он публично заявил, что этот город нравится ему более, чем все русское государство. Императрица Елисавета тотчас велела прогнать назад в Голштинию голштинцев, привезших модель, но отзыв великого князя сделался известен в Петербурге и произвел самое тягостное впечатление [21] .
20
Соловьев, т. XXIV, 924.
21
Штелин, 89.
Несмотря на «Инструкцию», великий князь грубо и дерзко относился к русским людям, не стесняясь в выражениях, к которым привык он в обществе камердинеров. «Однажды, — рассказывает Екатерина, — обедал у нас генерал Бутурлин (впоследствии фельдмаршал) и очень смешил великого князя; последний от полноты веселья, разражаясь смехом и откинувшись на стуле, вдруг хватил по-русски: «о, этот сукин сын уморит меня со смеху сегодня». Я сидела около него, почувствовала, что это слово не пройдет без пересудов и толков, и покраснела за него. Бутурлин замолчал. За этим столом было несколько человек, принадлежавших к большому двору; три четверти ничего не слыхали, будучи слишком далеко, но Бутурлин передал это императрице, которая велела сказать своим придворным, чтобы они не являлись больше к столу великого князя, а последнему, что если он не умеет принимать своих гостей, то они ходить к нему не будут. Бутурлин никогда не мог забыть этого слова и незадолго до смерти своей, в 1767 г., говорил мне: «Помните ли вы приключение в Царском Селе, когда великий князь публично, за столом, назвал меня сукиным сыном?» [22] Живость характера, необдуманность и резкость в словах и движениях проявлялись ежедневно, ежечасно и не давали ему возможности скрывать ни своего ребячества, ни своего презрения к России и православию, даже в пустяках».
22
Записки Екатерины (ред. 1771 г.), 121.
Одной из причин, послуживших всего более к тому, чтобы подорвать его доверие к Владиславовой (камер-фрау), говорит Екатерина, «была ее набожность — основной пункт, которого он никогда не прощал; кроме того, в ее комнате была лампада перед образами, чего он не выносил. Хотя это было в обычае по нашей вере, но его императорское высочество нисколько не был привязан к ней; напротив, он воображал, что принадлежит к лютеранскому исповеданию, в котором был воспитан, но в глубине души он ничем не дорожил и не имел никакого понятия ни о догматах христианской веры, ни о нравственности. Я никогда не знавала атеиста более совершенного на деле, чем этот человек, который между тем очень боялся и чорта, и Господа Бога, и чаще всего их обоих презирал, смотря по тому, представлялся ли к этому случай, или им овладевало минутное настроение» [23] . Екатерина пробовала открыть глаза мужу, повлиять на его поведение, но попытки эти не вели ни к чему хорошему. «И тогда уже его ребячество и болтливость сильно ему вредили и лишали уважения людей самых благонамеренных. Я решилась откровенно поговорить с ним об этом, но была плохо им принята, и он объявил, мне, что не желает моих наставлений: достаточно уже надоели ему столь великие истины, но ему глубоко внушили, чтоб он не позволял жене управлять собою, и это заставляло его быть настороже против всего разумного, что я могла ему сказать. Он тогда лишь следовал моему совету, когда требовала того крайняя необходимость, и когда он находился в беде. Впрочем, я должна согласиться, что, в виду крайней разницы наших характеров, мнения или советы, какие я могла ему дать, не соответствовали ни его взглядам, ни характеру и вследствие этого почти никогда не приходились ему по вкусу» [24] .
23
Там же, 138.
24
Там же, 138.
Видя, что никакие «Инструкции» не исправляют племянника, императрица Елисавета мало-помалу охладела к нему. Государыня набожная, глубоко преданная православию и страстно любившая Россию и русский народ, которому она не знала равного, императрица Елисавета Петровна была вполне русской царицей и хотела, чтобы ее наследник возрос в тех же чувствах; велико было ее горе и разочарование, когда она убедилась в обратном. Но, в противоположность своему племяннику, она действовала осторожно и медлительно: давая ему чувствовать свое неудовольствие, она все-таки надеялась, что время и привычка сдружат великого князя с Россией:
25
Там же, 113.
В начале 1749 года двор переехал в Москву, но здесь императрица заболела, и так опасно, что боялись за ее жизнь. Естественно, что мысль о восшествии Петра Феодоровича на престол не улыбалась никому из русских людей, окружавших трон Елисаветы, как сообщает датский посланник Линар, человек близкий к Бестужеву. «Целую ночь, — говорит Линар, — были собрания и переговоры, на которых, между прочим, решено было главными министрами и высшими властями, что, как скоро государыня скончается, великого князя и великую княгиню возьмут под стражу и императором провозгласят Иоанна Антоновича. Число лиц, замешанных в это дело, было очень велико, но до сих пор никто друг друга не выдавал. Я подозреваю многих в участии в этом заговоре, особенно же лиц, имеющих причины опасаться великого князя и весьма естественно ожидающих более милостей от принца, который им обязан будет всем» [26] . Как представитель Дании, боявшейся, что Петр, по вступлении своем на престол, объявит ей войну для возвращения Шлезвига любимой им Голштинии, Линар мог, конечно, только сочувствовать этому намерению вельмож и даже содействовать в этом смысле Бестужеву, пользовавшемуся огромным влиянием в это время после ссылки графа Лестока, бывшего приверженцем Пруссии. Для большего успеха дела о болезни императрицы запрещено было сообщать великокняжеской чете, и Чоглоковы, как креатуры Бестужева, действительно сделали все возможное, чтобы весть о болезни Елисаветы дошла до великокняжеской четы как можно позже. Вновь открытая редакция «Записок Екатерины» вполне подтверждает известие Линара, дополняя его новыми подробностями. «Пока я в начале 1749 года сидела в комнате (по нездоровью), — говорит она, — я узнала частью от моего камердинера Евреинова, частью от г-жи Владиславовой, которые, однако, друг от друга таились, что императрица опасно заболела от колик вследствие запора. Чоглоковы ни слова нам об этом не говорили, а мы не смели осведомляться о здоровье императрицы. Это было бы преступлением, и нас стали бы расспрашивать, от кого мы знаем, что она больна, что могло бы вызвать несчастие или по крайней мере увольнение всякого, кто нам об этом сообщил. Я рассказала великому князю в точности то, что мне передали мои люди. Мы оба решили молчать до тех пор, пока Чоглоковы сами не заговорят с нами об этом, но они ни слова нам не сказали.
26
Васильчиков, «Семейство Разумовских», 1, 103.
Когда императрице однажды ночью было очень плохо, мы узнали, что граф Бестужев и генерал Апраксин спали или провели ночь у Чоглоковых. Между тем, мы с великим князем были довольно встревожены этой болезнью императрицы, которую от нас таким образом скрывали; Чоглоковы едва обращали на нас внимание. Мы не смели без позволения выходить из наших комнат; мы узнали, что у графа Бестужева и генерала Апраксина с несколькими другими лицами, на преданность которых мы не могли особенно рассчитывать, были постоянные маленькие совещания, совершенно тайные и при закрытых дверях; мы не знали, чему это приписать. Великий князь в особенности, при своей трусости, не знал, какому святому молиться. Я внушала ему мужество, просила держать себя весело и спокойно и говорила ему, что я постараюсь быть возможно лучше осведомленной чрез моих людей о состоянии здоровья императрицы, а если бы она умерла от этой болезни, то я открою ему двери, чтобы он мог выйти из своих покоев, где его держали, так сказать, взаперти, и если бы другого свободного выхода не оказалось, то окна наших покоев в нижнем этаже были достаточно низко расположены, чтобы можно было в случае нужды выпрыгнуть на улицу. Кроме того, я ему сказала, что полк графа Захара Чернышева, на которого, мне казалось, я могла рассчитывать, находился в городе, и что несколько капралов лейб-компании, которых я ему назвала, не покинули бы его. Все это его успокоило и побудило довольствоваться у себя в уголке собаками и скрипкой. После нескольких дней крайне опасного положения, в течение которых много шептались во всех комнатах дворца, императрица почувствовала себя лучше, и каждый вернулся в свою скорлупку. Я имела довольно точные сведения два-три раза в день от своего камердинера и Владиславовой; у последней было много, различных связей с людьми императрицы, в комнате которой были родственницы, знакомые и друзья; кроме того, священники и придворные певчие были с ней в самых близких отношениях и во время трех церковных служб, которые эта женщина регулярно посещала почти каждый день, не оставляли ее в неведении всего, о чем они узнавали; все это она мне и передавала с величайшею точностью». Но этим дело не кончилось. Когда императрица стала выздоравливать, Екатерина имела случай рассказать Шуваловой, любимице императрицы, о своем беспокойстве по поводу ее болезни. «На другой день утром Чоглокова совсем вне себя пришла в мою комнату, но так как я с великим князем была в комнате Владиславовой, которая примыкала к моей, она влетела туда и, обращаясь ко мне, сказала, что ее величество была возмущена тем, что в течение всей ее болезни, которая продолжалась около двух недель и была очень серьезна, я ни разу не послала справиться о ее здоровье, что я говорила с Шуваловой о ее болезни только тогда, когда ей было уже лучше, и что было непростительным поступком со стороны великого князя и моей, что мы ни разу не осведомились о состоянии здоровья императрицы. Я ответила Чоглоковой, что ни она, ни муж ее вовсе не сказали мне ни слова о болезни ее величества. Она мне возразила: «Но вы об этом говорили с Шуваловой». Я ей сказала, что Шувалова сама подала к тому повод, и это была правда. Чоглокова вышла, поворчав еще и насказав еще много неприятностей, одну хуже другой. Когда же она ушла, великий князь, в свою очередь, стал меня бранить за то, что я говорила с Шуваловой о болезни императрицы: если бы не это, можно было бы думать, что мы ничего о ней не знаем.
Он также вышел (из комнаты) и весь день дулся на меня, к чему он по природе был склонен, и что он всегда делал из-за малейшего пустяка. Оставшись одна с Владиславовой, которая была умнее всей этой компании, я заплакала и сказала: «Вот и разберите, как можно угодить людям с такими наклонностями». Владиславова, которая обыкновенно доносила императрице о малейших действиях Екатерины и не любила Чоглоковых, которые мешали ей властвовать, доложила Елизавете, что Чоглоковы скрыли ее болезнь от великокняжеской четы. При этом случае Владиславова убедилась, что после того, как императрица велела передать свое неудовольствие о безучастии великого князя и его супруги к ее болезни, Чоглоковы и не подумали сознаться императрице в действительном положении дела. «Когда государыня почувствовала себя лучше», пишет Екатерина, «и появилась в обществе, на одном куртаге она подошла ко мне и сказала: «Что это у вас такой грустный вид?» Я ей ответила: «Я боюсь, что оскорбила ваше величество во время вашей болезни; я не посмела спрашивать о вашем здоровье, так как ни господин, ни госпожа Чоглоковы ни разу мне об этом не говорили». Она мне возразила: «Я знаю это, и знаю, что вы очень беспокоились; не нужно больше об этом говорить» [27] . Елисавета знала интриги своих приближенных, но едва ли подозревала, какое значение имело загадочное молчание Чоглоковых о ее болезни, и, верная своей системе не давать никому преобладающего веса, предпочла прекратить дело. Тем не менее, Екатерине показалось, что влияние Чоглоковых после этого стало уменьшаться [28] .
27
«Записки» (ред, 1781 г.), 146–149.
28
Там же (ред. 1790 и 1791 гг.), 278.
Едва избегнув одной опасности, великий князь сам навлек на себя другую. Постоянно унимаемый и наставляемый, он чрезвычайно обрадовался, когда его егеря на одной из охот в окрестностях Москвы сообщили ему, что в Ширванском полку (они сказали — в Бутырском) есть поручик Иоасаф Батурин, который вполне предан его высочеству и говорит, что и весь полк его отличается тою же преданностью. Вслед за тем Батурин, с разрешения великого князя, представился ему на охоте, пал пред ним на колени и объявил, что его одного признает своим государем, и что его императорское высочество может рассчитывать на него и на весь полк, в котором он служил. Великий князь был этим испуган и уехал от Батурина, а егеря не слыхали или не хотели подать виду, что говорил ему офицер. Тем не менее было еще несколько свиданий и переговоров между егерями, Батуриным и великим князем. Но когда вслед за тем были арестованы егеря и сам Батурин, думавший выйти в люди путем низвержения Елисаветы и уже набиравший себе сторонников, то великий князь, дотоле тщательно скрывавший от Екатерины свои сношения с Батуриным, решился признаться ей в этом и просил ее совета, боясь, что дело егерей и Батурина может иметь для него опасные последствия.