Тени в раю
Шрифт:
Теперь Бетти часами просиживала в вольтеровском кресле, которое она купила у братьев Лоу, потому что оно напоминало ей Европу, в окружении своих гравюр с видами Берлина; она перевесила их из коридора в спальню, а две маленькие гравюры в кабинетных рамках всегда ставила возле себя, таская их из комнаты в комнату.
Сообщения о бомбежках Берлина, которые поступали теперь почти ежедневно, лишь на короткое время омрачали се настроение. Она переживала это всего несколько часов, но столь бурно, что в больнице Грефенгейму приходилось прятать от нее газеты. Впрочем, это не помогало. На следующий день Грефенгейм
Бетти вообще была человеком крайностей и постоянно пребывала в состоянии транса. При этом скорбь ее по Берлину находилась в явном противоречии с ненавистью к нацистскому режиму, который уничтожил многих членов ее семьи. В довершение Бетти боялась открыто скорбеть: она тщательно скрывала свои чувства от друзей, как нечто неприличное. И так уже ее нередко ругали за тоску по Курфюрстендамму и говорили, что она готова лобызать ноги убийцам.
Ведь нервы всех изгнанников, раздираемых противоречивыми чувствами: надеждой, отвращением и страхом, были и так взвинчены до предела, ибо каждая бомба, упавшая на покинутую им родину, разрушала и их былое достояние; бомбежки восторженно приветствовали и в то же время проклинали; надежда и ужас причудливо смешались в душах эмигрантов, и человеку надо было самому решать, какую ему занять позицию: проще всего оказалось тем, у кого ненависть была столь велика, что она заглушала все другие, более слабые движения сердца: сострадание к невинным, врожденное милосердие и человечность. Однако, несмотря на пережитое, в среде эмигрантов было немало людей, которые считали невозможным предать анафеме целый народ. Для них вопрос не исчерпывался тезисом о том, что немцы, дескать, сами накликали на себя беду своими ужасными злодеяниями или по меньшей мере равнодушием к ним, слепой верой в свою непогрешимость и чудовищным упрямством — словом, всеми качествами немецкого характера, которые идут рука об руку с верой в равнозначность приказа и права и в то, что приказ освобождает якобы от всякой ответственности.
Конечно, умение понять противника было одним из самых привлекательных свойств эмиграции, хотя свойство это не раз ввергало меня в ярость и отчаяние. Там, где можно было ждать лишь ненависти, и там, где она действительно существовала, спустя короткое время появлялось пресловутое понимание. А вслед за пониманием — первые робкие попытки оправдать; у палачей с окровавленной пастью сразу же находились свидетели защиты. То было племя защитников, а не прокуроров. Племя страдальцев, а не мстителей!
Бетти Штейн — натура пылкая и сентиментальная — металась среди этого хаоса, чувствуя себя несчастной. Она оправдывалась, обвиняла, опять оправдывалась, а потом вдруг перед ней вставал самый бесплотный из всех призраков — страх смерти.
— Как вам теперь живется, Росс? — спросила Бетти.
— Хорошо, Бетти. Очень хорошо.
— Рада слышать!
Я заметил, что от моих слов в ней вновь вспыхнула надежда. Раз другому хорошо живется, стало быть, можно надеяться, что и ей будет хорошо.
— Это меня радует, — повторила она. — Вы, кажется, сказали «очень хорошо»?
— Да, очень хорошо, Бетти.
Она с удовлетворением кивнула.
— Они разбомбили Оливаерплац в Берлине, — прошептала она. — Слышали?
— Они разбомбили весь Берлин, а не одну эту площадь.
— Знаю.
— Это был довольно-таки мерзкий город, — осторожно возразил я. — По сравнению с Парижем или с Римом, например. Я имею в виду архитектуру, Бетти.
— Как вы думаете, я доживу до того времени, когда можно будет вернуться домой?
— Конечно. Почему нет?
— Это было бы ужасно… Я так долго ждала.
— Да. Но там все будет по-другому, а не так, как нам запомнилось, сказал я.
Бетти некоторое время обдумывала мои слева.
— Кое-что останется по-старому. И не все немцы — нацисты.
— Да, — сказал я, вставая. Подобного рода разговоры я не выносил. Это мы успеем обсудить когда-нибудь потом, Бетти.
Я вышел в другую комнату. Там сидел Танненбаум и, держа в руках лист бумаги, читал вслух. Я увидел также Грефенгейма и Равика. И как раз в эту минуту вошел Кан.
— Кровавый список! — объявил Танненбаум.
— Что это такое?
— Я составил список тех людей в Германии, которых надо расстрелять, сказал Танненбаум, перекладывая к себе на тарелку кусок яблочного пирога.
Кан пробежал глазами список.
— Прекрасно! — сказал он.
— Разумеется, он будет еще расширен, — заверил его Танменбаум.
— Вдвойне прекрасно! — сказал Кан.
— Кто же его будет расширять?
— Каждый может добавить свои кандидатуры.
— А кто приведет приговор в исполнение?
— Комитет. Надо его образовать. Это очень просто.
— Вы согласны стать во главе комитета?
Танненбаум глотнул.
— Я предоставлю себя в ваше распоряжение.
— Можно поступить еще проще, — сказал Кан. — Давайте заключим нижеследующий пакт: вы расстреляете первого в этом списке, а я всех остальных. Согласны?
Танненбаум снова глотнул. Грефенгейм и Равик посмотрели на него.
— При этом я имею в виду, — продолжал Кан резко, — что вы расстреляете первого в этом списке собственноручно. И не будете прятаться за спину комитета. Согласны?
Танненбаум не отвечал.
— Ваше счастье, что вы молчите, — бросил Кан, — если бы вы ответили: «Согласен», я влепил бы вам пощечину. Вы не представляете себе, как я ненавижу эту кровожадную салонную болтовню. Занимайтесь лучше своим делом — играйте в кино. Из всех ваших прожектов ничего не выйдет.
И Кан отправился в спальню к Бетти.
— Повадки, как у нациста, — пробормотал Танненбаум ему вслед.
Мы вышли от Бетти вместе с Грефенгеймом. Он переехал в Нью-Йорк, работал ассистентом в больнице. Там и жил, что не позволяло ему иметь частную практику; получал он шестьдесят долларов в месяц, жилье и бесплатное питание.
— Зайдемте ко мне на минутку, — предложил он.
Я пошел с ним. Вечер был теплый, но не такой душный, как обычно.
— Что с Бетти? — спросил я. — Или вы не хотите говорить?
— Спросите Равика.
— Он посоветует мне спросить вас.
Грефенгейм молчал в нерешительности.
— Ее вскрыли, а потом зашили опять. Это правда? — спросил я.
Грефенгейм не отвечал.
— Ей уже делали операцию раньше?
— Да, — сказал он.
Я не стал больше спрашивать.