Теплое крыльцо
Шрифт:
Я прислушался к сонному дыханию жены и подумал, что она у меня лейтенант медицинской службы в запасе. Я встал из-за самодельного столика, сел к ней на диван и погладил ее длинные, по случаю сна распущенные по плечам, русые волосы. Она сразу проснулась и секунду, возвращаясь ко мне, смотрела, не узнавая, потом улыбнулась, как наша дочурка, и снова, ни о чем не тревожась, уснула.
Через неделю субботним утром нас разбудил телефонный звонок.
— Слушай, — бодро сказал мне в трубку Сергеев. — Как жизнь?
— Да ничего. — Я окончательно проснулся и подумал: «Зачем я ему
— У меня вот какое дело, — замялся Сергеев.
— Ну что? — Я вдруг почувствовал раздражение.
— Да неудобно как-то об этом вести разговор.
— Слушаю!
— Да жена, — извиняющимся тоном начал рассказывать он. — Недовольна, что я тебе эту тетрадку отдал. Ну, ленинградскую. Говорит, твой приятель опубликует ее в журнале, заработает на этом деле…
— Так, — потерянно сказал я.
— Всю неделю поедом ест, как с цепи сорвалась. До чего жадная баба! Ты уж ее извини. У нее было трудное детство.
— Что же ты предлагаешь? — как можно спокойнее сказал я.
— Давай где-нибудь встретимся на нейтральной территории. Разопьем бутылочку коньяка, вернем ей эту тетрадь, а я тебе еще подписку на Гоголя сделаю!
— Иди ты! — закричал я на него. — Я эту тетрадь вам так верну, без всякой подписки! По почте пришлю! Адрес давай!
Через час мы вместе с женой и нашей маленькой дочкой были на почте. Старая седая женщина с побитыми ревматизмом пальцами завернула нам тетрадку в светло-коричневую бумагу, и я мысленно поблагодарил ее, что она, человек пенсионного возраста, еще работает. Потом я надписал на конверте: «Ленинград, Петропавловская крепость, д. № 3, Музей истории Ленинграда».
А Сергеев мне больше никогда не звонил.
КОЛОКОЛЬЧИК
Назавтра переезд в новый дом должен был завершиться. Сын со снохой, люди боевитые, в один день управились. Подогнали машину, загрузились — и пятистенник Москвиных опустел, только две кровати остались — деда и внука: железная, облупившаяся, с никелированными шишечками, с прогнутой панцирной сеткой и деревянная, на днях купленная, которую выбирали под цвет обоев новой квартиры.
Уезжая с машиной, сноха с сыном поставили обе кровати ближе к печи, сказав деду, что приедут за ним к девяти утра. «Отопление только сегодня включат, — объяснили. — Надо, чтобы квартира нагрелась, а то застудитесь там. Вы уж в последний раз у печи погрейтесь».
Москвин Николай Иванович долго стоял у окна, носом прижавшись к стеклу, провожая взглядом ревущий на колдобинах грузовик, и думал о сыне, который придерживал в кузове плохо закрепленный сервант: «Много добра нажил. Да что там, не украл, сам заработал. Ночь, полночь — зовут: «Давай, Олег, на электровоз». Поворчит, а идет. Машинист, не барыня какая-нибудь». Старик, довольно хмыкнув, оглянулся на внука:
— Тебе хотелось уехать?
Внук сидел у печи и, приоткрыв заслонку, грустно глядел в огонь.
— Я даже не знаю. — Он кинул в печку полено.
Старик поправил на плечах темно-синее, с черным каракулевым воротником, пальто. Поежился. В пустом доме ему стало еще холоднее. «Хорошо, оставили внука со мной. Не так одиноко на родном месте».
Месяц назад еще не знали, что дадут квартиру: стены в доме были побелены. Сейчас, когда стало свободно от мебели, белизна их казалась старику особенной. «Будто праздник какой»… — Он думал про стены, а десятилетний внук, обижаясь на отца и мать, скучал.
Раньше, оставаясь вдвоем, внук часто теребил деда вопросами, какая жизнь была в старину; но Николай Иванович говорил мало, вздыхал и думал: «Поздно Олег мне внука завел. Сил уж нет управляться с ним».
Теперь Николай Иванович много спал. Походит-походит по комнате, приляжет и сразу в сон. Бывало, внук о чем-нибудь житейском спросит, дед скажет два слова, на третьем запнется. Вроде, смотрит в окошко, а на самом деле видит себя во сне молодым.
Посреди ночи внука разбудил громкий незнакомый голос. Заслонка в печи была приоткрыта, моргающие, тлеющие угли отражались в черноте закрытого ставнем окна.
Внуку стало страшно глядеть в потолок: казалось, его вообще нет… Незнакомый голос снова звал:
— Денис! Нетунаев!
«Так это ж дед говорит», — испуганно подумал внук и повернулся на левый бок.
Переставив свою кровать совсем близко к печи, дед лежал на спине, выставив страшный, острый кадык. Оттого, что внук узнал, кто говорит в тишине, легче ему не стало. Хриплый, зовущий голос перешел в шепот, и внук содрогнулся, потому что в эту минуту старик жил потаенной, никому не подвластной жизнью. «Мы же такие родные, — с невидимой миру слезой подумал внук. — И ничего друг про друга не знаем!» — Мальчик заплакал. Он знал, что сон старика — раздробленное видение, не похожее на жизнь, и тосковал, что никогда не узнает настоящую, ежедневную быль родимого человека.
Если бы старик догадался, о чем плакал внук, он бы точно сел к нему на кровать и утешил его в пронзительном ночном одиночестве. Но Николай Иванович Москвин, пробудившись, опять мучился: все, что мозжило его душу, давно должно было отболеть, но пережитое в молодости словно пряталось где, может быть, в небесной тьме, и вновь, и вновь к нему возвращалось…
…На двух закапанных воском столах Николай Москвин, рядовой, увидел хлебное крошево. Вразброд лежали опорожненные, из красного дерева, немецкие фляжки, а на газете желтой горкой крутобокие огурцы. Солдат глотнул, вспомнив их запах — освежающий и семейный.
Поручик Шинкарев, двадцати пяти лет, невысокий, худой, еще шире открыл занавешенный одеялами вход в землянку. Оттуда в лицо Москвина дохнуло теплом и луком, оборванной гитарной струной и тоской.
— Он пойдет! — крикнул в землянку Шинкарев.
Третьи сутки шел мокрый снег. Люди в окопах с трудом привыкали к нему: они не забыли летнего солнца, хотели тепла, полной луны, но надвигалась сырая, промозглая ночь.
Москвин, огромного роста, второго года службы солдат шел по насыпному ходу сообщения и видел, как тихо мерзнут люди: одни, закрываясь от снега воротниками, прятали руки в карманы шинелей, другие сидели на корточках, стояли спиной к ружейным щиткам.