Теплоход "Иосиф Бродский"
Шрифт:
Вдруг ослабел и сник. Его посетила слабость. Равнодушие ко всему и усталость. Не хватало жизненных сил на ненависть, крик и молитву. Не хватало сил на любовь и нежность. Он свернулся калачиком, как младенец в утробе матери. Земля была его матерью. Пещера — утробой, куда он вернулся, как эмбрион, чтобы больше никогда не родиться.
Погружался в забытье и спячку. И в этой сонной одури вдруг увидел зеленую траву, край синей реки. Антонина, молодая и чудная, выбредает к нему из воды, протягивает желтый цветок кувшинки.
«Тонечка, люблю тебя… Алешку моего береги…» — Степан забылся, остывая среди камней, сам превращаясь в камень.
Теплоход плыл под негаснущей северной зарей, в голубых разливах, и, казалось, кто-то невидимый манит корабль печально-волнующим отражением, влечет в беспредельные дали. Заря раскрывала свои загадочные объятия, погружая корабль в таинственную бесконечность, куда можно уплыть, но откуда невозможно вернуться.
Обитатели кают были равнодушны к голубой заре и великолепным разливам. Не видели легкого серебристого облака, похожего на перо бесшумной птицы, что пролетела над землей, явившись из бездонного Космоса, — взглянула на грешную планету и канула в Мироздании, оставив в небе знак своего
Оператор Шмульрихтер, как ночной охотник, был преисполнен азарта, творческой одержимости. Переключал мониторы, каждый из которых присылал изображение скрытой камеры, наблюдавшей забавы и фантазии обитателей кают. Иногда, когда зрелища требовали удвоенного внимания, поражая своей эксцентричностью, Шмульрихтер подбегал к дверями каюты, просовывал в замочную скважину гибкий световод с глазком и, вращая жгут, снимал эффектные ракурсы, фиксируя один и тот же план с двух разных точек. Затем торопливо возвращался в каюту, чтобы не утратить общей картины оргии.
В каюте колдуньи и злой волшебницы Толстовой-Кац совершалось невероятное. Хозяйка, сбросив обременительные покровы, огромная, толстобокая, состоящая из гигантских шаров, глубоких складок, волнообразных жировых отложений, с распущенной гривой волос, с косматыми рыжими зарослями между слоновьих ног, занималась любовью с двумя неграми из новоорлеанского джаза. Трубачи, блестящие, в черном поту, оставшись в одних галстуках-бабочках, наседали на нее с двух разных сторон, как шахтеры, пробивающие гору с противоположных склонов, желая скорейшего соединения туннелей. Скрипач из одесского квартета наяривал на скрипке, мотая прядями, раскрывал на мгновение глаза и тут же с ужасом их захлопывал. Визг еврейской скрипки, аханье колдуньи, косноязычные английские ругательства мешались с гулом горных работ, подземными взрывами, хлюпаньем грунтовых вод, которые щедро заливали каюту. В момент, когда встречные туннели, казалось, должны были сомкнуться и долбящие приспособления уже почти касались друг друга, колдунья вдруг исчезла, превратилась в эфир, растаяла в воздухе, оставив двух негров стоять против друг друга, совершенно голых, растерянных, с воздетыми орудиями, среди мокрой лужи.
Нечто совсем иное наблюдалось в каюте известного кутюрье Словозайцева. Две манекенщицы, слывшие его фаворитками, двухметровые, одинаковые, почти лишенные плоти, гибкие как лианы, с огромными глазами тропических бабочек, уложили голого кутюрье в просторную ванну. Плеснули шампунь, сами погрузились в перламутровую благоухающую пену, обвивая Словозайцева ногами. В глубине невесомой, дивной субстанции касались пухлого детского тела маэстро, отыскивая на нем то, чем так скромно наделила его природа. Это «нечто» было не крупнее двух перепелиных яиц, такое же рябое, хрупкое, с нежной желтизной. Проказницы сначала перебирали эти маленькие изящные четки, вызывая на круглом голубоглазом лице модельера детское блаженство, а потом внезапно сдавливали податливые шарики, отчего Словозайцев, весь в пене, окруженный перламутровыми пузырям, с воем вылетал из ванны и начинал метаться по каюте. Баловницы выходили из воды, со смехом ловили обезумевшего кутюрье, щекотали, покрывали поцелуями то немногое, что выдавало в нем мужчину. Обвязывали вокруг этих трогательных остаточных органов шелковую ленточку и водили маэстро по каюте, выгуливая, давая успокоиться. Кутюрье поддавался на хитрость, успокаивался, начинал рассказывать красавицам, как сложно ему было потерять невинность, обладая столь незначительными достоинствами. Девы сочувственно слушали, а потом неожиданно, со смехом роняли Словозайцева в ванну. Он тонул с головой, терялся из вида, и лишь шелковая ленточка позволяла женщинам вновь отыскать его в пучине вод. Перебирая тесьму, они в конце концов находили то, что искали, — извлекали из морских глубин две жемчужины, величиной с крупный горох, которых хватало лишь на то, чтобы украсить ими девичий кокошник из новой коллекции Словозайцева «Русский жемчуг».
Два друга и единомышленника — прокурор Грус-тинов и спикер Грязнов — сошлись в одной каюте. Пригласили двух немолодых поварих из корабельного ресторана. Установили их посреди каюты в позе львов, на которых обе были удивительно похожи, — большие растрепанные головы, мускулистые зады, отвислые животы и могучие, тянущие к земле груди. Оба государственных мужа напали на женщин с тыла, словно страшась встретиться с ними лицом к лицу, — мяли им бока, сильно ударяли в зады, будто хотели спихнуть с пьедесталов. Женщины не обращали на них никакого внимания. Не успев поужинать, они поставили на пол тарелки с котлетами, гуляш с картофельным гарниром и ели, лишь иногда недовольно оглядываясь, когда толчки оказывались слишком сильными и мешали проглотить кусок. «Мань, а Мань, ты вроде маленько не досолила», — говорила одна, прожевывая котлету. «Да нет, Нюр, соли нормально. Ты майонезом полей», — отвечала другая. Грустинов и Грязнов вслушивались в разговоры женщин, надеясь услышать что-нибудь для себя важное и полезное. При этом не забывали о главном. Казалось, они заколачивают сваи в тяжелый каменистый грунт, чтобы опоры могли выдержать всю тяжесть будущего строения. «Мань, а Мань, ты завтра когда встаешь?» — спрашивала одна, дожевывая и вытирая губы локтем. «Мне во вторую смену, отосплюсь хоть маленько», — отвечала другая, ковыряя в деснах зубочисткой. Грустинов и Грязнов переглянулись, поплевали на ладони и с криком: «Три-четыре!», — с новой силой принялись месить бока поварих, с огорчением убеждаясь, что за все время изнурительного труда им удалось сдвинуть женщин всего лишь на пять сантиметров.
Обитатели кают радовали выдумками, ни в чем не повторяя друг друга. Шмульрихтеру оставалось только снимать, да охать, да засовывать свой чувственный нос в замочные скважины, да облизывать сальные губки длинным языком муравьеда, радостно воздыхая, когда очередная любовная сцена напоминала аттракцион Эйзенштейна.
В каюте мадам Стеклярусовой шла азартная охота на зверьков. Принципам охоты восприимчивая женщина научилась у звероловов тувинской тайги и теперь с успехом применяла их в комфортабельном люксе, где не было столетних пихт, первозданных озер и благоухающих цветами долин. Мадам Стеклярусова, обнаженная, возлежала на кровати, прикинувшись лесистым предгорьем, разведя колени, как это делают склоны гор, образуя распадок. Ловушка в виде маленькой темной норки была прикрыта пушистым мхом и лишайниками, создавая иллюзию убежища, в котором гнездятся небольшие таежные зверьки — бурундуки. Сам зверек, вернее его искусное чучело, был помещен у входа в норку, — милое смешное создание, золотистое, в черных полосках, напоминало белку. Этот подсадной неживой зверек служил приманкой для настоящих, живых, которые в немалом количестве содержались у тувинца Токи в плетеной корзине. Он раскрывал корзину, выпускал зверьков на волю и начинал двигаться по каюте, обнаженный, могучий, как божество, грохотал в бубен, издавал зычные клики, гоня зверьков к мадам Стеклярусовой. У той, искусной во всяком притворстве, не вздрагивал ни единый мускул. Лишь слегка волновался низ живота, сообщая чучелу бурундука легкие трясения. Живые зверьки, очумев от грохота бубна, метались по каюте. Замечали одного из своих собратьев, преспокойно восседавшего у входа в спасительную норку. Кидались в ловушку, исчезая в ней. Мадам Стеклярусова быстро сдвигала колени, и ловушка захлопывалась. Зверь был пойман. Тувинец Тока ловко вытаскивал добычу из ловушки, сдирал с бурундука шкурку, тут же расправлял мездрой наружу, оставлял сушиться. Продолжал увлекательный гон — бил в бубен, топотал, зычно кричал, загоняя обезумевших бурундуков в западню. Охота длилась часами, пока все зверьки не побывали в норке у мадам Стекляру-совой, что кончалось для обитателей тайги весьма плачевно. Когда охота была закончена, шкурки в изобилии сушились на спинках стульев, оба охотника, утомленные, отекая потом, лежали обнявшись под балдахином.
Губернатор древнерусского города Русак предавался своей любимой забаве. К кровати на цепи был прикован белый, с подпалинами бультерьер, в наморднике, изрыгая хрипы, кровавую слюну, с красными, набрякшими ненавистью глазами. Русак стегал пса ременной плетью, приговаривая: «Ах ты, пес-рыцарь поганый, изведай-ка русскую стать! Чтоб неповадно было на Русь-матушку с мечом приходить! Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет!» Хлестал собаку, высекая на мускулистых боках рубцы. Становился на четвереньки, рычал, брызгал слюной, приближал свою голову к собачьей пасти. Бультерьер что есть мочи рвал цепь, стараясь дотянуться до ненавистной головы, мечтая разорвать мучителя. Доведя бультерьера до безумия, губернатор быстро раздевался донага, напяливал на себя доспехи пса-рыцаря — шлем с железными рогами, стальные латы, кованую кольчугу. Приговаривая: «Эх, коротка кольчужка», — вставал на четвереньки, поворачивая к собаке зад — единственное место, не прикрытое сталью. Пятился к разгоряченному псу. Бультерьер набрасывался на мучителя, начинал страшно грызть доспехи, ломал зубы, плевался кровью. Русак что-то бормотал по-немецки, крутил задом, пока обезумевший зверь не находил единственное, не прикрытое броней место. Вонзался в него не зубами, а своим кобелиным острием, поражая ненавистного соперника до самой печени. Они боролись, гремели доспехи. Их удвоенную тяжесть больше не выдерживал лед, начинал крошиться, ломался. Оба, любя и ненавидя друг друга, как истинные немец и русский, погружались на дно Чудского, пропадая среди льдин и пузырей.
Посол США Александр Киршбоу, в чем мать родила, был привязан к спинкам кровати врастяжку крепкой корабельной веревкой. Уже знакомая барышня из корабельной прислуги, освободившись от мешавшей ей белой формы, бюстгальтера и трусов, являла собой великолепное произведение бодибилдинга. Мощные бицепсы, рельефные дельтовидные мышцы, накачанный пресс, груди, своей плотностью напоминавшие боксерские груши, — все литое, натертое кремом, бронзовое и звенящее. Барышня, с самого начала полюбившаяся послу, смотрела на него, как смотрит белый человек Оклахомы на презренного негра. Время от времени наносила точные удары по рыхлому, начинавшему полнеть телу посла. При этом приговаривала: «Вот тебе, американская сволочь!.. Янкиу гоу хо'м!.. Руки прочь от Ирака». После каждого удара посол вздрагивал, стонал, лепетал по-английски: «Уанс мор!.. Эгейн!.. Стронгер!..» Барышня хорошо знала английский. Била под дых, в печень, в скулу, доводя до кипения бушевавшее в американце наслаждение. «А это тебе за узников Абу-Граиб… А это за узников Гуантанамо!» Когда содержимое посла достигло точки кипения, барышня схватила его за горло натренированной рукой и стала душить, с любопытством глядя, как бурлящее молоко перетекает через край, и в нем плещутся миллиарды нерожденных американцев, в большинстве своем — сторонники Республиканской партии. Посол в изнеможении, весь избитый, с фингалом под глазом впал в забытье, успев прошептать: «Только пенку, пенку не ешь!»
Добровольский, положив под рыжий парик мелко наколотый лед, опоясав себя бандажом, охлаждавшим разгоряченные семенники орангутанга, никак не желавшие приживаться, занимался рыбной ловлей. Как заправский рыбак, сидел на раскладном стульчике перед небольшим бассейном, словно на берегу водоема. В руках у него была удочка с катушкой и прочной леской. В бассейне плавало несколько девушек из числа манекенщиц. Добровольский забрасывал удочку с нарядным поплавком и грузилом, но вместо червя леска заканчивалась цветной, нарядной карамелькой. Как только карамелька падала в воду, к ней бросались игривые девушки, хватали ее губами, начинали заглатывать. Поплавок дергался, Добровольский подсекал, и та, что держала в губах конфетку, появлялась на поверхности. Добровольский ловко орудовал удочкой, приговаривая «Попалась, рыбка моя!.. Теперь не уйдешь!» То отпускал леску, то снова напрягал, неуклонно подтягивая добычу к берегу. Когда девушка-рыба уже плескалась на отмели, Добровольский брал сак, умело подводил под утомленное тело и вытаскивал добычу на берег. Ячея сачка облегала ягодицы пойманной красавицы, плотно липла к животу, Добровольский притягивал к себе девушку-рыбу и своими губами старался вырвать из губ красавицы сладкую карамельку. Это не сразу ему удавалось. Между ними происходила борьба. Наконец карамелька оказывалась во рту Добровольского, тот ее проглатывал, а девушку сажал на кукан — продергивал ей в рот заостренную ветку ивы, вытаскивая за ухом. Девушка, слабо подрагивая, висела на кукане, а Добровольский, весь в чешуе, в рыбьей слизи, насаживал на леску новую карамельку и снова кидал в бассейн, где на приманку набрасывались другие девушки-рыбы.