Тетради для внуков
Шрифт:
Соприкосновение с лагерем возбудило сомнение в каждой не закоснелой душе. Впервые в жизни девушки-практикантки (по неизвестным причинам юношей к нам не присылали) сталкивались с людьми, о которых печать и радио всегда отзывались с ненавистью и злобой – и было заметно, что червь сомнения уже поселился в их душах. Но откровенности все боялись, друг другу никто не доверял.
В нашей лаборатории работала юная практикантка. Не красавица, но умница, обаятельная и добрая. А рядом работал заключенный, совсем зеленый литовский юноша с улыбкой младенца, но ростом с телеграфный столб. Обменяются десятком деловых слов за день и разойдутся: она – за зону, к маме, он – в зону, к начальнику. Наивный
А девушку пошли протирать с песочком, как тогда выражались, по служебной и комсомольской линии. Не за то ли, что своим видом она будила в каждом добро и веру в человека? Она не умела кокетничать, она и писем мальчиковых прятать не умела. Никакого повода юному заключенному она не дала, кроме одного: глядя на ее милое, открытое, курносенькое личико, верилось, что есть на свете человечность.
Несколько дней наша практикантка не появлялась: ее прорабатывали. Но переработать, как видно, не сумели. Войдя в лабораторию, похудевшая и с черными кругами под глазами, она громко сказала:
– Здравствуйте, товарищи!
В комнате как раз находились одни заключенные, которых разрешалось называть по имени-отчеству, но товарищами – ни в коем случае.
Незадачливого Ромео я встретил в Воркуте, куда мы вскоре попали все. Заключенные давно поняли, что шарашкина фабрика висит на волоске. Черная магия неминуемо должна была лопнуть – и лопнула. Такова конечная судьба всякой туфты, от малой до самой грандиозной. Утром 31 декабря нас подняли, как на работу, а на поверке неожиданно объявили: собираться с вещами. Несколько человек оставались.
Нас собрали в этап молниеносно, но разрешили отлучиться в рабочую зону, чтобы сдать инструменты. Я зашел в соседний с инструменталкой отдел, где работала практикантка. Я кратко объяснил ей: уезжаю – меня уезжают. Она смотрела широко раскрытыми от страха глазами – только теперь дошло до нее, что значит быть человеко-вещью, которую в любой миг могут швырнуть в неизвестность.
– Прощайте, – сказал я, – не поминайте лихом.
В нарушение всех инструкций девочка встала со своего места, подошла ко мне и, подав холодную, как лед руку, прошептала:
– Какой ужас, боже мой!
Рукопожатие знаменитости лестно, всем хочется удостоиться. Но трепетная ручонка этой девочки, имени которой я не помню, мне дороже.
Дожидаясь голубя-ворона, мы спешно готовились к грядущей неизвестности – главным образом, к обыскам: запихивали в узлы свое тряпье и бросали в печку тетради – многие из нас писали, благо здесь удавалось хранить, главным образом, в рабочей зоне. Но в этапе будут искать тщательно. Через полчаса мы катили, плотно упакованные в голубой автобус с белыми занавесками на фальшивых окнах. Нас свозили в Бутырки.
Сколько же этапов было от Москвы до Магадана? Вероятно, не один новый Лермонтов пал на этом пути, не успев бросить в лицо негодяям свой "железный стих, облитый горечью и злостью". Я помню Мишу Лоскутова, талантливого, многообещающего писателя. Он погиб совсем молодым. Все, что он успел написать – это вылившаяся в виде прозаического повествования поэзия честного сердца. Он никогда не говорил о себе – но все, что он писал, читалось, как лирика. Он раскрывал всего себя, не произнося слова "я".
В квартире Лоскутовых я часто бывал в тридцать пятом году, после увольнения
Мы мало успели узнать Мишу – и совсем не знали Лену. Настоящая женщина обнаружилась в ней, когда пришел час испытаний. Пришли с обыском, разворошили постель, – а у Лены ворочался ребенок под сердцем. Ей не дали ни одного свидания. Миша погиб, не успев увидеть своего ребенка. А дитя росло, оно превратилось в красивую женщину с печально-насмешливым выражением глаз, точно как у Миши. У нее уже свой ребенок. Если мальчику сумеют передать рыцарственное прямодушие Миши и мужество Лены, то больше ничего и не надо.
Между нашими женами и женами декабристов, которым Некрасов создал поэтический памятник, существенной разницы нет. Но есть позорное различие в том, какую нравственную поддержку получали те и эти. Теми общество восторгалось – этих не желало видеть. К тем открыто ездил Пушкин – этих в союзе писателей избегали. Тем удивлялись генерал-губернаторы – этих третировал вертухай, приставленный к нам при свидании. Тех завещал нам помнить Некрасов – этих стремятся забыть поэты.
Подруги наши, кто вдалиГотов был ждать нас четверть века,Ценою мук во мне спаслиОстаток веры в человека.Они познали страх и грязь,Прошли сквозь медленные пытки,И вновь, со страхом не мирясь,Что утро, шли к немой калитке.И силу духа нам несли,Как дар, не видный посторонним…Пусть сами мы лежим в пыли —Ваш дар мы наземь не уроним!Тетрадь восьмая
"Пестрые люди смотрели на это зрелище, плескали руками и вопили: «Да здравствуют ежовые рукавицы!»
Но История взглянула на дело иначе и втайне положила в сердце своем: годиков через сто я непременно все это
опишу".
44. Второй раз в Воркуту
В Бутырках мы сидели, пока не пришло указание, куда нас везти. Наконец, вызывают с вещами, запихивают в голубой ворон и везут. Выходим – на рельсах стоит длинный состав из столыпинских вагонов.
Столыпинский вагон (он перешел к нам с царских времен) устроен так: внутри – клетки, как в зверинце, но гораздо ниже. В них – полки в два этажа, и третья еще на пол-этажа. И все набито людьми. Вдоль клеток по узкому коридору ходит укротитель-конвоир. Снаружи на окнах решетки. Но окна имеются только в коридоре, наружная стена клеток – глухая.
Нас перегнали из новенького, нарядного голубого автобуса в старые темно-зеленые вагоны имени Столыпина. Дело происходило в холодный ветреный февральский день на какой-то из подмосковных товарных станций. Наш ворон остановился далеко от вагонов – мешало переплетение рельсов, и мы должны были бежать по путям бегом под аккомпанемент охраны: "Шире шаг, шире шаг!" Конвоиры держали автоматы наизготовку, лица их были испуганы, словно кто-то подгонял их самих. Они тяжело дышали от крика, мы – от бега с узлами в руках. Только прохожие не дышали вовсе.