Тетрадки под дождём (с илл.)
Шрифт:
Если мама начнёт кричать, она не остановится. Она будет кричать до тех пор, пока не устанет.
— Мне нужна рама! — кричал я. — Мне нужна рама!
Мы с мамой так кричали, что бабушке стало плохо.
— Что ты сделал с бабушкой! — возмущалась мама.
Отец стоял и молчал. Смотрел, что дальше будет. А потом как закричит:
— В конце концов, я ему покупаю рамы! А эту раму ему бесплатно дают!
Тогда мама сказала:
— Не хочу быть свидетелем
Мы с отцом вынесли раму.
Бабушка крестилась.
— Чтоб позолота не слетела! — орал я. — Осторожно, чтоб позолота не слетела!
Отец сказал, что, если я так буду орать, он сейчас же бросит раму. Тогда я замолчал.
Мы её молча несли по улице. А мама где-то шла впереди. Мне казалось, что мы несём не раму, а что-то такое, что нельзя объяснить.
Интересно, что тогда скажет мама, которая сейчас против этой рамы, когда она увидит в ней мою картину, а вокруг этой картины толпа и все спрашивают: «Скажите, вы не знаете, кто написал эту картину? А смотрите, как прекрасно подобрана рама!»
Интересно, что она тогда скажет? Она тогда, наверное, скажет: «Я ничего подобного не говорила, я всегда была за то, чтобы взять у бабушки эту раму».
Рама простояла у нас весну, лето и осень.
Часто мечтал я о той картине. Которая будет в этой раме. Это должна быть замечательная картина. Может быть, это будет морская картина. Море и луна. Или море без луны. Или даже не море. А какая-нибудь пальма. Или даже не пальма. А какая-нибудь военная картина. А может быть, и не военная. Может быть, какая-нибудь другая замечательная картина.
Однажды зимой, поздно вечером, мы с отцом пришли из бани и радовались, что в комнате так тепло. Мы пили чай и хвалили маму. Ведь она затопила печку! А мама улыбалась. И мы тоже пили чай и улыбались.
Вдруг мама спросила:
— А знаете ли вы, ч т о я сожгла?
Я сразу что-то почувствовал и стал смотреть по сторонам и не мог догадаться, но почему-то вдруг испугался и не хотел, чтобы она говорила дальше.
Но мама сказала:
— Я сожгла вашу дурацкую раму.
Я поперхнулся чаем, а потом заплакал.
— Лучше бы ты не трогала эту раму… — сказал отец.
Алька
Я волосы отрастил, и они у меня назад зачёсывались. Меня стали дёргать за волосы. Попом Толоконным Лбом звать, Мочалкой.
Я наголо постригся. Ещё хуже стало. «Лысый! — кричат. — Кочан капусты!» По голове часто гладят.
Сижу я со своей лысой головой на задней парте. Приходит к нам в класс новенький. Такой чёрненький, и глаза чёрные. Его со мной посадить хотели. Как раз я один сидел. А он не хочет.
— Это почему же, — спрашивает Мария Николаевна, — ты с ним сидеть не хочешь?
А он твёрдо так отвечает:
— Я с ним сидеть не буду.
— Это почему же? — спрашивает Мария Николаевна.
— Потому что он лысый.
Хотел я вскочить, дать ему за это.
Мария Николаевна говорит:
— Что за чушь! Он, во-первых, не лысый, а постриженный, а во-вторых, если бы даже он и был лысый…
Он твердит:
— Я с ним сидеть не буду.
— Почему же ты всё-таки с ним сидеть не хочешь? — спрашивает Мария Николаевна.
— А потому, — отвечает, — что я уже с лысым сидел, так меня с ним заодно дразнили, хотя я и не был лысый.
— Какая дикость! — удивилась Мария Николаевна.
В конце концов он всё же сел. Со мной не разговаривает. В мою сторону не смотрит. Я тоже на него не смотрю, но вижу, что он листок вынул и что-то рисует.
Вижу я — рисует он конницу, скачущую в атаку. До чего здорово у него получалось — ну как у настоящего художника! Как будто он сто лет учился. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь так коней рисовал.
Я сразу подумал, что мне так никогда не нарисовать, сколько бы я ни старался, но в то же время, если я как следует постараюсь, я не хуже нарисую.
Я хотел показать ему, как надо рисовать. А потом сделал вид, что не вижу. Он ведь не знает, что я лучше всех в классе рисую. Скажет, я подражаю. Скажет, я обезьяна какая-нибудь или там попугай.
Ничего. Потом он узнает, кто с ним рядом сидит! Потом он узнает, какие я стенгазеты рисовал! Какого я Шота Руставели нарисовал. Какого я лётчика Покрышкина нарисовал, трижды Героя Советского Союза!
Пусть, пусть рисует!
А потом думаю: он, наверное, вовсю сейчас воображает. Сидит и воображает, будто никого на свете лучше нету. Выходит, он будет здесь воображать, а я? Просто так буду сидеть?
Я вырвал листок из тетради. И стал рисовать танки, идущие в атаку.
Он сначала не заметил, что я тоже рисую, или он не хотел замечать, а потом заметил и рисовать перестал.
На мой рисунок глядит.
Я это сразу почувствовал. И вовсю рисую, на него никакого внимания не обращаю. Только локтем свой рисунок закрываю, чтобы он не видел.
Вдруг он говорит:
— А ну, покажи.
— Чего, чего? — говорю.
— Покажи, — говорит, — что ты там такое начирикал.
— Чего, чего? — говорю.
— Ас, ас! — говорит.
— Чего? — говорю.
— Осторожно! — говорит. — Ас, ас!
— Что это, — говорю, — ещё за ас, ас?
— Ра-ра! — говорит. — Ра-ра! Работай.
Вот нашёлся какой! Какие-то слова мне бормочет. Удивить, наверное, меня этими словами хочет. Что бы, думаю, ему такое ответить, чтобы он так со мной разговаривать перестал? В это время он мне говорит: