The Irony Tower. Советские художники во времена гласности
Шрифт:
Во всем этом было что-то нереальное. Такого количества еды мы не видели уже много дней, а Акоп все жарил, и жарил, и жарил мясо. Мы все давно объелись, мы ведь уже привыкли к недоеданию, вдруг, внезапно, – столько мяса, что можно есть, пока не лопнешь. Все вокруг рассказывали какие-то истории, все пересказывали друг другу свои приключения. Те из русских, кто никогда не был на Западе, время от времени спрашивали:
«А у вас тоже так празднуют?» И мы отвечали, что и так тоже. Там были знакомые лица и лица, мне неизвестные, многие из которых скоро станут знакомыми. Там был новый авангард, молодые художники, которые подружились со старыми авангардистами. Потом, когда большинство гостей разъехалось, остальные рухнули – кто на диван, кто на пол, кто в чужую постель. Спали все долго. Под утро мы услышали какие-то странные постукивания из-под пола и вышли посмотреть, в чем дело. Оказалось, что Костя ухитрился пролезть под дом и играл в полтергейст.
Мне нравилось на даче, но я понимал, что, оставаясь там, я становлюсь как бы частью немецкой команды, поэтому, когда на следующее утро Лариса сказала мне: «Может быть, ты поживешь у нас в Москве, как настоящий советский человек?», я решил согласиться. Вот так я попал в Фурманный, в мастерскую Кости с Ларисой, и, хотя время от времени я ночевал на даче или приезжал туда на выходные, до конца лета моим основным местом пребывания был Фурманный. Я стал
В Фурманный переехали близкие друзья тех первых семи художников и те, с кем они вместе выставлялись на Западе, – просто чтобы поддержать компанию: так там очутились Никола Овчинников, Сергей Волков и «Медгерменевтика». Перебрались туда и те, кто не был близкими друзьями семи первопроходцев, но знали их, и художники, у которых просто не было приличной мастерской, многие из них уже сделали себе имена (среди прочих можно назвать Жору Литичевского, Николая Филатова, Сергея Шутова и «Перцев»). Появились некоторые молодые художники, мечтавшие учиться у мастеров. Но большинство переехали в Фурманный, чтобы заарканить каких-нибудь арт-дилеров или галерейщиков. В результате здесь возникла некая саморегулирующаяся структура, нечто вроде совета кооператива: к весне 1989 года просто прийти и занять мастерскую было невозможно, если у тебя не было каких-нибудь знакомых среди обитателей Фурманного и если твою кандидатуру не одобряли все.
Николай Филатов, 1987
Георгий Литичевский на Чистопрудном бульваре, 1987
Здание на Фурманном было сквотом, незаконно занятым помещением. Но хотя власти и присматривали за тем, что там происходит, в правилах московской жизни произошли значительные послабления, так что никаких санкций к художникам не применяли. Тем не менее там наличествовали все минусы жизни в сквоте. Там не было телефона, потом Никола Овчинников умудрился как-то сделать отводку из другого дома и провести телефонную линию в свою мастерскую, этот телефон проработал около двух недель, а потом оттуда неслось только какое-то невнятное бормотание. Хотя воду и электричество полностью не отключили, все же их давали нерегулярно, на лестнице и лестничных клетках света не было. Мусор не вывозился, мусорные ящики отсутствовали, поэтому горы мусора постепенно росли и к июлю, в самую жару, выросли до невообразимых размеров – на каждом этаже скопились зловонные горы отходов, привлекавшие всех тех паразитов, которые обычно ассоциируются с разложением и гниением. Когда шел сильный дождь, первый этаж заливало, и там постоянно плавали какие-то полуразложившиеся отходы. Готовили в большинстве мастерских на сгоревших плитках где-нибудь в уголке, там не было холодильников, пили, в основном, из треснувших чашек или из грязных стаканов, в которых раньше мыли кисти. Часто в залитом бетоном дворе можно было встретить людей в военной форме, которые без всякой видимой цели подолгу там стояли. Газ был только в одной квартире, там его просто забыли отключить, поэтому горячая вода была только там, и частенько утром, закутавшись в Ларисин купальный халат, я брел через переполненный солдатами двор в соседний подъезд и взбирался на пятый этаж по темной лестнице, чтобы принять душ. Постоянно шли разговоры о том, что дом вот-вот снесут, – к октябрю, говорили одни, не позднее ноября, утверждали другие. В то время как одни пытались отстоять задние и официально оформить его как художественные мастерские, другие наслаждались жизнью в преддверии неминуемой катастрофы, они предпочитали говорить о себе как о жертвах продолжающихся гонений. Модно было высказываться в том смысле, что это место уже сделало свое дело, что его разрушение пойдет всем только на пользу и послужит дальнейшему развитию советского искусства. Между тем Лариса настаивала на том, чтобы аренда за помещение, пусть и символическая, была выплачена, для того чтобы здание простояло хотя бы лето, и она вынудила всех заплатить. Она была единственным человеком из старых обитателей Фурманного, кто обошел все мастерские и общался со всеми новичками.
Иностранцы приходили в огромных количествах. «Большое облегчение испытываешь от того, – заявил как-то Свен Гундлах, – что тех, кто не знает, зачем они, собственно, сюда пришли, перехватывают обитатели нижних этажей, если бы пришлось встречаться со всеми, кто сюда приходит, мы бы очень быстро выдохлись. Нужно быть сумасшедшим или совсем отчаянным, чтобы завести мастерскую на первом этаже». Некоторые из молодых художников взяли на себя функцию гидов и водили иностранцев по Фурманному, пересказывая историю этого места с мелодраматическими интонациями и с пафосом, более уместным при входе в какое-нибудь святилище, чем в чью-то мастерскую. Критики, дилеры и галерейщики пили бесконечные чаи из треснувших чашек и делали обширные записи в своих тетрадочках, часто можно было увидеть, как они нервно озираются и перешептываются среди солдат во дворе. У художников с устоявшейся репутацией были и устоявшиеся связи, а вот молодые после ухода посетителей частенько радостно вопили и приплясывали от радости, размахивая приглашением на фестиваль где-нибудь неподалеку от Глазго, или рядом с Варшавой, или чуть севернее Хельсинки, – наконец-то можно будет выехать из СССР! Художники старшего поколения считали, что все это ужасно и как-то тягостно. «Все, что интересует этих людей, – это деньги, которые можно выжать из искусства, – сказал Свен Гундлах. – Они спозаранку отправляются по магазинам и скупают краски, холсты, подрамники, и когда я спрашиваю у них: "Не могли бы вы продать мне такую-то краску, потому что в магазине ничего нет?" – они отвечают: "Пожалуйста, в обмен на приглашение от одного из твоих дилеров"».
Свен Гундлах. Копейки
Такой оголтелый коммерческий расчет был следствием горбачевских реформ: все решили, что в перестройку можно быстро разбогатеть. Группа «Чемпионы мира», которую незадолго до этого покинул Костя Звездочетов, продолжала свою работу, главными «Чемпионами» были теперь Борис Матросов, Гия Абрамишвили и Костя Латышев. Группа стала чем-то вроде клуба пижонов, собравшихся вместе с целью возвеличивания себя. Их работы были вялыми, искусственными, связанные с ними дискуссии тоже отличались ужасной пустотой.
Быть принятым в «Чемпионы», а их становилось все больше и больше, было чем-то вроде дружбы с самыми крутыми парнями в школе, в этом не было вообще никакой эстетической составляющей.
Но сами «Чемпионы» претендовали на некий уровень художественной критики. Что касается «Рыбной мафии», группы художников, во главе которой был Валерий Ершов и которая получила такое название, потому что все ее члены имели фамилии, связанные с названиями разных рыб, то они просто направо и налево распродавали свои работы, и больше их ничто не заботило. Они вычислили, что на самом деле нужно Западу, и делали картины подходящего для офиса или для гостиной размера, используя цвета, хорошо вписывающиеся в современные интерьеры. Эти люди, как и их произведения, были невыносимо скучными, но они весьма обогатились. Трудно было найти представительство какой-либо западной фирмы, где не висели бы их работы. Причем покупали их не только иностранцы. Многие советские граждане, получившие разрешение на выезд, приходили в Фурманный, ведь они не могли вывезти из СССР ничего за исключением произведений современного искусства, поэтому они и покупали их на все свои сбережения в надежде выгодно продать потом где-нибудь в Вене или Тель-Авиве. Но поскольку они не знали ни художественного мира, ни законов бизнеса, вряд ли кто-то из них смог получить прибыль от своих вложений, скорее всего, эти картины красовались потом в их собственных квартирах.
Несмотря на это, Фурманный все равно был центром мира. Как-то Юрий Лейдерман сказал: «Фурманный – это как пельмени, там в такой мягкой оболочке напихано много всякой всячины, все мелко нарублено и перемешано, но в целом очень вкусно». В каждом дне было столько драмы, столько напряжения и страсти, что для какого-нибудь сериала их хватило бы на целый год.
Свен и Эмма Гундлах во дворе дома в Фурманном переулке, 1986
В то лето там каждый день устраивались какие-то праздники, мне запомнился день рождения Коли Филатова, когда мы танцевали всю ночь и часть следующего дня. Многие художники, побывавшие на Западе, приходили в джинсах и стоптанных туфлях, на других были стильные западные наряды, которые они оттеняли какими-нибудь интересными деталями из старых советских вещей, те, кто никуда не ездил, носили занятые у друзей майки или наряды собственного производства. Привезенная с Запада мода на черное стала повальной. Все постоянно пили, и хотя алкоголь в то лето достать было почти невозможно, художники, упорно не желавшие выставлять напоказ свалившееся на них богатство, щедро тратили заработанную тяжким трудом валюту на ужасный коньяк, который закупался в невиданных количествах. В Фурманном по-прежнему поддерживался очень высокий уровень интеллектуальных дискуссий, но во всем этом царила какая-то ностальгическая грусть, которая развилась у них на Западе, какая-то неизбывная тоска по родине, которая никак не утихала, несмотря на то что они опять были дома. В это время Ольга Свиблова снимала о Фурманном документальный фильм, она побывала в каждой мастерской, на каждом мероприятии, все время у нее были какие-то сложные проблемы с камерой или с помощниками, ее расспросы, те интервью, которые она записывала, ее громоздкая аппаратура – все это заставляло ощущать себя частью живой истории.
Мастерская Кости и Ларисы была ядром Фурманного. К ним приходило столько народу – поболтать, позаимствовать кисточку, выпить, спросить совета, что-то рассказать, подцепить клиента, – что пришлось разрабатывать свою азбуку Морзе: договариваться с ближайшими друзьями, как нужно стучать, чтобы тебя впустили. Много раз бывало, что кто-то начинал стучать в дверь и Лариса, застыв на месте, поворачивалась ко мне и шептала: «Тише! Не двигаться!» И мы, замерев на месте, как в пантомиме, дожидались, пока стук не прекращался и нежданный посетитель не начинал спускаться вниз по лестнице. У меня были свои ключи, но, как бы поздно я ни возвращался домой, в мастерской было полно народу. Лариса готовила и кормила всех, кто бы ни пришел. Иногда за ужином оказывалось человек шесть, но чаще десять-двенадцать, а иногда и сорок. Определенного времени для еды не существовало, просто в какой-то момент Лариса вдруг начинала раздавать всем тарелки с едой, она кормила всех, во сколько бы они ни пришли, до тех пор, пока все не насытятся, до самого позднего вечера. Готовила она в уголке, на электроплитке с одной конфоркой, еду накладывала в тарелки или в крышки от кастрюль, иногда – на бумагу. Часто это было очень вкусно. Когда я спрашивал ее, как она достала все необходимые ингредиенты, она обычно пожимала плечами и говорила: «Нашла». Еды всегда было больше чем достаточно. Целый день она ходила по магазинам, искала продукты или болтала с друзьями, по вечерам готовила, потом подавала на стол, за которым была половина всех художников Москвы, потом убирала со стола и мыла посуду. Уже под утро, когда все уходили, она начинала работать. Когда рассветало, она, проработав еще пару часов, внезапно заявляла: «Кажется, я немножечко устала» и наконец ложилась. Костя тоже никогда не спал, он постоянно что-то говорил, перескакивая с предмета на предмет, курил, пил, жаловался на здоровье, выглядывал в окно и смотрел на улицу. Вечерами мы говорили обо всем на свете, например, Костя внезапно спрашивал меня: «Ну и почему же ты решил стать писателем?», или: «А что значит быть честным?», или: «А почему на Западе так любят Горбачева?»
Константин и Лариса Звездочетовы в мастерской в Фурманном переулке
Приходили друзья, и мы говорили о гласности и перестройке. О немецких художниках и об «ИсKunstве». О том, являются ли деньги источником всех благ или корнем всякого зла. О республиках СССР и о том, чем они отличаются друг от друга.
Мы говорили, откуда родом разные художники, и вспоминали всякие истории из детства. Любимой темой было кто хороший художник, а кто плохой. «Конечно, ни у кого сейчас нет интересных работ, – сказал как-то Костя. Это было рано утром, еще до восхода солнца. – Включая и меня самого».