The Irony Tower. Советские художники во времена гласности
Шрифт:
Но я мог бы рассказать об этом дне и совсем иное. Я знал, что в машину, в которую я сажусь, никогда не попадет ни один из моих друзей, даже если у них будут и деньги, и успех, и признание за границей. Я знал, что иду в гостиницу, в которую им никогда не будет позволено войти. После окончания перформанса к нам приставили сопровождающих из военных, которые взяли нас в каре и провели сквозь толпу людей, которым не досталось билетов, потому что их не было в нужных списках, и которые почти плакали от обиды, что с ними так обошлись. Может быть, рок-звезды и привыкли вышагивать под охраной при таких обстоятельствах, но рок-звезды любят говорить, что они добились всего сами. В Москве комфорт и слава всегда связаны с властью, а власть слишком часто – со злоупотреблением ею. В тот вечер в Москве мы представляли собой то, чем ни один советский человек стать не мог, если только не ценой уступки какому-то огромному злу. Но люди с Запада, вместе с которыми мне
Пожалуй, в то лето стало совершенно ясно, что у Запада нет инструментов, чтобы оценить лучшее в тех, кто на самом деле был лучшим в СССР, потому что в яростном стремлении замечать только положительные стороны мы стали слишком легко извинять все самое плохое, делая вид, что его больше не существует, что это явления далекого прошлого, нечто столь же давно умершее, как и сам Сталин. Если сила русских проявляется больше всего в ностальгии, то гости с Запада – официальные и неофициальные, по линии культуры или политики, – казалось, решили, что лучше всего будет уничтожить саму память. Неправильно держать Горбачева на расстоянии вытянутой руки, мы должны сделать гораздо больше, чем мы делаем, чтобы поддержать его курс, мы должны помнить о том, насколько в СССР все может быть ужасно, что в состоянии отчаяния даже самые мудрые борцы за свободу могут пожертвовать честью, чтобы не потерять контроля над ситуацией. Легкомыслие людей, которые отправляются на Восток, только чтобы подтвердить мнения, почерпнутые из ежедневных газет, не просто огорчает, оно становится опасным. Если вглядеться в работы художников московского авангарда, можно понять, что это предупреждение, что это постоянно передаваемое и весьма прозрачно закодированное сообщение: «Помните, остерегайтесь». Летом 1989 года члены старого кружка художников-авангардистов вдруг обнаружили, что их окружают легковерные иностранцы и честолюбивые молодые художники. Но сами они продолжали передавать все тот же SOS миру, который настроен был совсем на другую волну. Помните и остерегайтесь. Помните и остерегайтесь. Были ли они в состоянии шутить? Люди до смешного легко теряют осторожность и память. И если они не хотели забывать, они могли, по крайней мере, смеяться. Художники были сильными людьми, и, конечно, они смеялись, потому что их память и их чувство опасности говорили об одном и том же. Но – поскольку они были советскими людьми – они никогда не переставали надеяться.
Ленинград летом 1989 года показался мне каким-то бесцветным, гораздо бледнее Москвы. Московские художники вернулись домой, чтобы восстановить собственное «я» и укрепить коллективное. Их ленинградские коллеги вернулись, потому что у них закончились визы. Основным способом, при помощи которого они демонстрировали свой статус тем, кто никогда не выезжал из Ленин града, были постоянные жалобы на все мыслимые мелочи ленинградской жизни. Если московские художники приехали домой, переполненные историями, которыми им хотелось поделиться с друзьями, ленинградцы, вернувшись, вели себя так, как будто их пребывание за границей превратило их в представителей какой-то высшей расы, для которой обыденная жизнь – синоним смертной тоски. Они хандрили, дулись на всех, редко появлялись на людях. Заходили ненадолго друг к другу в мастерские, курили гашиш и обсуждали разные случаи, которые происходили с ними на Западе, смакуя каждый эпизод как часть священного текста, подтверждающего их превосходство.
Африка завел большую мастерскую и нанял целую команду ассистентов, все они были совершенно очарованы им, он же смотрел на них как на наемную рабочую силу. Обычно ему приходила в голову какая-нибудь идея, он высказывал ее своим ассистентам, и они начинали над ней работать. Платил он им очень маленькие суммы.
Он ничего не делал, только размышлял, словно какой-нибудь помещик девятнадцатого века. Время от времени он появлялся в мастерской с новым списком требований, которые его подмастерья должны были исполнить. Вместе с Тимуром они часто вспоминали счастливые дни на Западе, при этом он как-то отдалился от многих своих старых друзей, тех ленинградских художников, которые никуда не выезжали, как будто они ничем больше не могли быть ему интересны и разговоры с ними были пустой потерей времени. Между тем Тимур, как правило донельзя обкуренный, все больше замыкался в собственном мире, в окружении красивых молоденьких мальчиков. Иногда, когда на него находило вдохновение, он вдруг в один присест делал штук двадцать работ для показа на Западе, а потом, сияя от удовольствия, снова погружался в созданный им для себя комфортный мир, поглощая экзотические фрукты и овощи, которые выискивали для него на рынках его поклонники.
Георгий Гурьянов, Автопортрет
Георгий Гурьянов страстно желал снова попасть в Париж, где провел две удивительные недели. Он становился все более и более знаменитым, потому что был барабанщиком группы «Кино», которую больше никто не запрещал. Георгия узнавали на просторах от Тбилиси до Монголии, но на Западе его группа не была известна, и он сам соглашался с тем, что в западном контексте все это будет смотреться совершенно неинтересно.
Ну и что теперь? Делать карьеру художника, создавать прекрасные работы, культивировать собственную удивительную красоту, иногда ездить в Париж или Нью-Йорк, пытаться выйти на международную арену, что может получиться, а может и нет? Или остаться человеком, которого узнают, с кем здороваются на улице, в собственной стране стать идолом для подростков? Вопрос о том, чтобы бросить музыку не стоял, как не было сомнений в том, что художник может получить известность дома, лишь прославившись сначала за границей. Совмещать эти два вида деятельности становилось все труднее. Только после трагической гибели в автокатастрофе лидера «Кино» Виктора Цоя был наконец сделан окончательный выбор.
Я приехал в Ленинград всего на несколько дней, уже к концу моего пребывания в Советском Союзе. Обратно я вернулся ночным поездом вместе с Георгием, Африка и еще несколько друзей приехали другим, мы все вместе были на открытии Ларисиной выставки в «Первой галерее», а потом в Фурманном, когда русские и немецкие художники из «ИсKunstва» делали свои мини-инсталляции.
На открытии в «Первой галерее» было множество иностранцев, которые приехали в СССР по официальным приглашениям, они пытались понять, что все это значит, составляли списки следующих выставок, заготавливали анекдоты, которые потом будут рассказывать, о том, как на самом деле живут художники в СССР. Выставка инсталляций в Фурманном была похожа на собрание «Клуба авангардистов», единственными иностранцами там были немцы и я. В Фурманном ленинградские художники смотрелись как нечто совершенно чужеродное, их одежда, их прически, их манера вести себя, их разговоры – все это было из другого мира. Но в «Первой галерее» эти различия сглаживались, и там легко было принять одного художника за другого – москвича за ленинградца, представителя старшего поколения за молодого.
На таком мероприятии все они могли быть разными проявлениями одной и той же персоны. И это было то, что следовало запомнить – и чего опасаться.
Туда и сюда
Не думаю, что смогу забыть 7 ноября 1989 года. В Советском Союзе это праздничный день, и в этот день я был в Москве, работал над одной статьей об архитектуре. Я был рад, что на время моей поездки выпал праздник годовщины Революции, я рассчитывал, что вместе с друзьями мы поприсутствуем на торжественном параде и других праздничных мероприятиях, и предвкушал, как мы посмеемся над всей этой официозной помпезностью, над всеми этими транспарантами с Лениным высотой с десятиэтажный дом, над иллюминацией – такие огоньки в Нью-Йорке появляются перед Рождеством, а здесь серпами и молотами из мигающих лампочек был украшен каждый фонарный столб. Я думал, что подобные мероприятия – это то, без чего все те люди в СССР, которых я знал, просто не могли жить, источник их жизненной силы.
Дня за два до этого Костя Звездочетов сообщил мне, что в день государственного праздника состоится большая демонстрация за демократию. Он сказал, что это будет важное событие и что я, как иностранец, обязан быть там. «Тебе будет полезно, – сказал он, – побороться за демократию». Мы договорились о том, чтобы вместе пойти туда, Костя утверждал, что по-прежнему очень увлекается демонстрациями и что после своего пребывания на Западе стал чемпионом по демонстрациям. Я уже не считал себя обязанным соблюдать в Москве какую-то особую осторожность, и меня теперь не особенно волновало, что мне могут аннулировать визу: маловероятно, казалось мне, что советская бюрократия обрушит свою слабеющую мощь именно на меня. Я знал, что на такой же демонстрации за демократию, которая прошла две недели назад, милиция применила силу. Костя там был, он сам рассказывал мне об этом. Я воображал, что мне удастся избежать насилия, и думал обо всем этом мероприятии как о некоем художественном опыте, который послужит хорошим основанием для иронического отношения к параду.
На самом деле не произошло вообще ничего. Когда Костя выяснил, что демонстрация назначена на восемь часов утра, его энтузиазм куда-то испарился. «Знаешь, оказывается, нужно быть на Пушкинской площади на рассвете», – сказал он. Должен сознаться, что перспектива столь раннего подъема меня тоже не особенно радовала. Наверняка, если бы я очень настаивал, Костя взял бы себя в руки, но всеобщая апатия уже стала захватывать и меня. Я тоже был пресыщен парадоксами окружающей действительности, художественного осмысления страданий. И в конце концов может быть, и не стоило рисковать своей визой?