The Irony Tower. Советские художники во времена гласности
Шрифт:
Но что дает основание художникам-авангардистам считать себя защитниками истины и какова, в конце концов, природа этой истины?
Никита Алексеев сказал мне: «Ты можешь написать свою, очень произвольную историю искусства, и там будут все. Ты можешь сам выбирать, кто будет на тебя влиять, и делать все, что тебе захочется». А Африка сказал: «Спрашивай у нас, все, что захочешь, а мы ответим тебе все, что захочешь, а если ты захочешь, ты сможешь в книге все изменить». Истина – это не вопрос фактов, и у художников не было острого чувства того, что исторические подробности их жизненного опыта необходимо сохранить. Не раз и не два писал я статьи к каталогам разных выставок для разных художников, которые часто при этом говорили:
«Но это же так скучно. Это просто то, что было. Почему бы не изменить что-нибудь»? В Швеции Костя попросил меня
Так вокруг чего же, собственно, велись все эти разговоры о правде? Что же было закодировано в течение долгих лет в сложных ритуалах, разработанных группой нахальных, снисходительных к собственным слабостям эгоистов и всезнаек, этих возмутителей всеобщего спокойствия? То, что природа этой правды тесно связана с понятием неотвратимости, вдруг открылось мне весной 1990 года в Швеции. Я получал огромное удовольствие от Стокгольма, такое же, впрочем, как от любой поездки за границу. Я любовался его домами, построенными еще в восемнадцатом веке, но еще больше радовался встрече с друзьями, приехавшими сюда на «ИсKonstво». Самое главное – именно в это время наша дружба стала ощущаться острее, мы прониклись пониманием того, что она значит для всех.
В Стокгольме нам повезло с погодой. Каждое утро было ясным и солнечным, небо бледно-голубым, а где-то вдалеке, в ярком северном свете, виднелись бледные здания, как будто редкие весенние растения. В садах расцвели цветы, воздух пах сиренью, жасмином и морем. За время моего пребывания в Стокгольме я записал более двадцати восьми часов интервью с советскими художниками. Когда я стал расшифровывать эти интервью, сначала в Стокгольме, а потом в Лондоне, в сероватой прохладе британской весны, меня поразило, какого размаха события тогда вспоминались, и то, с какой легкостью, с какой быстротой за те последние два года, которые я провел с этими людьми, все эти события превратились в нечто, не имеющее никакого отношения к действительности. В симпатичных маленьких ресторанчиках, где подавали свежую рыбу с веточками укропа, а на столах лежали хрустящие салфетки и скатерти, Свен рассказывал мне о своих стычках с КГБ, Костя – о своей жизни в армии, Никита и Дима – о заключении в психиатрическую больницу. Уже в Лондоне, когда я слушал эти записи, меня неизменно поражали шумы, на фоне которых проходили эти рассказы: какие-то люди беседуют о чем-то по-шведски, радушные официанты интересуются, не нужно ли нам налить еще вина, друзья, проходя мимо нас, спрашивают, не хотим ли мы потом покататься на лодке.
В 1985 году «Мухоморы» были в армии, проходили изнурительную и неотвратимую службу, их каждую неделю таскали в КГБ и запугивали, причем сеансы эти могли продолжаться часов по двенадцать и даже больше. «Однажды, когда я уже полтора года был в армии, – сказал Костя, – меня вызвал полковник и сказал, что, если я сделаю еще одну работу, я могу ехать домой. Я начал работать, но не стал делать ее так быстро, как мог бы. Потому что к этому времени я понял, что мне в армии нормально и что, даже если мне придется остаться здесь на всю жизнь, это тоже будет нормально». Тогда в Стокгольме меня поразило, что художники, делая все, что от них зависело, чтобы избежать возвращения диктатуры, в каком-то глубинном смысле были к этому готовы. Кто из великих художников или деятелей искусства Запада рискнул бы создавать произведения, зная, что при этом они ставят под угрозу не только свой образ жизни, но и саму жизнь? Что значит создавать произведения искусства не на правительственные гранты, а при таких вот условиях? Это лишь один из вопросов, ответ на которые поможет понять, откуда берется достоинство этих художников.
В Стокгольме мы много говорили об этой книге, и у всех было полно идей. «Обязательно напиши так, чтобы это было смешно, – говорили мне они все. – Расскажи все истории, все забавные случаи, которые происходили с нами. Постарайся рассказать, в какие игры мы играли, как мы шутили». Я постарался это сделать, но я не мог не рассказать и об оборотной стороне этого юмора, о той центробежной серьезности, которая за этим стоит. Эта серьезность изменилась, исказилась, трансформировалась в ходе двух последних лет, но никак не отменилась. Сейчас много рассуждают о том, кто является компетентным художником в нашей, западной терминологии, но в их собственной системе координат сила этих художников никуда не исчезла, и их моральная правота в решимости быть художниками имеет отношение не к политике, а к самой человеческой природе. Пошли ли, вслед за Кабаковым, несколько поколений художников по пути, который каким-то необъяснимым образом сформировался под влиянием мистицизма? Иначе и быть не могло. Связано ли, в конечном счете, советское искусство с духовностью? Является ли оно религиозным искусством? Сама вера в добро и зло – это мистическая вещь, и способность выйти в крестовый поход за добро, неважно, является ли это добро социальным или мифологическим, внутренним или внешним, означает духовность и религиозность.
В настоящее время Никита Алексеев и Юлия Токайе ищут деньги на строительство центра советских художников в Париже. Это должно быть такое место, где они могли бы хранить работы, которые не хотят везти в Москву, где они могли бы жить в перерывах между выставками на Западе, встречаться друг с другом и устраивать выставки без оглядки на рынок. Там должны быть библиотека, архив, пространство для дискуссий, это должно быть место, которое будет их приютом, когда у художников не будет времени добраться до дому. Меньше говорят о другом – если в Москве все пойдет по худшему сценарию: это место тогда может стать гаванью, прибежищем, где они смогут жить, этаким Фурманным-на-Сене, откуда можно будет вести переговоры о новом гражданстве, если возникнет такая необходимость.
Постоянно жить в состоянии полной боевой готовности, в ситуации предсказуемой нестабильности настолько тяжело, что об этом невозможно рассказать словами. Но, как и любые трудности, которые тяжело выносить до тех пор, пока они не станут привычными, они в конце концов принимаются как данность, и на них перестают обращать внимание. Злобные, ревнивые к чужому успеху и незрелые, какими они в разной степени проявляли себя с начала перестройки, эти художники умудрились сохранить свои моральные устои, и если сбудется худший сценарий, если их отправят на соляные копи, нет никакого сомнения, что они останутся верны себе даже там. До какой степени они сохранят свою цельность в условиях западного изобилия, мы сможем увидеть позже.
Понедельник, 19 августа.
В 8 утра меня разбудил телефонный звонок фотографа Виктории Ивлевой: «Прости, что звоню в такую рань, но боюсь, нам придется отменить сегодняшний ужин. Горбачев подал в отставку, и я думаю, что не смогу сегодня ничего купить, а дома хоть шаром покати».
Три дня в августе [34]
Мозг мой затуманился, и я на автомате повторил: «Горбачев подал в отставку». Она сказала: «Похоже, да, но это все, что я знаю».
34
Статья была напечатана уже после выхода книги в газете «Нью-Йорк таймс» 29 сентября 1991 года. – Прим. ред.
Я приходил в себя после вечеринки, которая длилась до самого рассвета, типичные посиделки московских авангардных художников, поэтому сказал: «Хорошо, Вика, поговорим позже» – и лег обратно спать. Настроение в Москве в тот август было самым позитивным, а всеобщее отношение к Горбачеву настолько пренебрежительным, что его отставка отозвалась в моей раскалывающейся голове лишь вялой мыслью о еще одном бессмысленном шаге в процессе перестройки политической системы СССР. Его решение уйти – пустяк, из-за которого не стоит особо волноваться.
Когда я, наконец, встал и включил телевизор на канале Си-эн-эн – одно из немногих преимуществ элитных гостиниц Москвы, – диктор довольно смущенно рассказывал об «исчезновении» Горбачева. Несколько раз прозвучало слово «переворот». Я выглянул в окно. Вдоль Рождественки, как обычно, стояли уличные торговцы, толпа прохожих текла в сторону входа в метро «Кузнецкий мост» в попытках купить что-нибудь.
Я позвонил в Фурманный, в дом, превращенный советскими авангардными художниками в сквот, в котором я прожил с ними почти три года, общаясь на английском, французском и фрагментарном русском. Только что я написал и издал книгу о наших совместных приключениях.