Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза
Шрифт:
Взрослые переглянулись и улыбнулись, старшая монахиня что-то шепнула с довольным видом игуменье, а та – матери, бабушка же закивала головою, с ласковым упреком глядя на брата:
– Нет, милый, я не старица, я простая старуха – больная, да старая, да грешная.
Она была смущена и подавлена.
Мама обернулась к нам из-за стола и сказала:
– Поклонитесь, дети, поблагодарите за внимание и идите к няне.
А няня была уже в дверях.
В это время гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.
Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до Святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и, когда брат крикнул ей с пролетки:
– Бабушка, ты приезжай к нам! – она ответила с грустью:
– И, милый, бабушка сидячая стала – камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?
– Приедем! –
Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.
А вверху нашей пролетки – мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке – уже заветный «бабушкин кулечек».
Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, – «а то и так вас бабушка залакомила», – но мы знали, что там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.
Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью и падают одно на другое. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула, и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, – и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:
– А бабушка курит!
Нам обоим – и ему, сказавшему, и мне, слушающему, – страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю.
Я молчу, и он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:
– Оттого у нее портсигар. Она курит.
Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами:
– Неправда, неправда! Монашки не курят! Портсигар – так. Он – просто. Нельзя… про бабушку… Неправда!
Я всхлипываю, пряча голову под подушки.
Брат молчит. Он долго молчит. И я знаю, что он этим молчаньем не только отказался от своих слов, но ему жалко и меня, и бабушку, и он сам, наверное, заплачет…
Но мы – свое, а Сон и Дрема – свое. Они не мешкают. Дрема совсем подобралась к нам под бочок, и от нее идет такое тепло, что не хочется больше ничего, кроме тепла и покоя. А Сон наклонился над нами, и тихо пальцами, – а пальцы у него длинные, мягкие, невидимые, – закрывает нам веки, и дышит на нас, а в его дыхании – покой, нега, темнота.
И мы засыпаем.
Часть II
Бабушкин день я знал ребенком, отроком; бабушкину жизнь я узнал взрослым.
Она была единственною дочерью моего прадеда, хлыновского первой гильдии купца Прокопия Ивановича Подшивалова. Купечество рода Подшиваловых покончилось моим отцом, а началось моим прапрадедом, дедом Прокопия Ивановича – Иваном Парфеновичем, который, говорит семейная память, приведенный матерью из Костромской губернии в Хлынов парнишкой в лаптях, в голодный год Христа ради отдан был в мальчики первому богачу в Хлынове – кожевнику Малкову. Иван Парфеныч, пройдя стуколочную школу в мальчиках, навек остался бы в приказчиках у Малкова, если бы не особая его удача: едучи с хозяином с Макарьевской ярмарки в Нижний, он спас хозяина от неминучей гибели. В недобрый час, вечером, ямщик, выпив лишнего, отыскав будто бы брод в лесной глубокой реке, завез их в такую стремнину, что стало тарантас вертеть, а ошалелые лошади рвались вперед не к берегу, а на стрежень. Малков плавать не умел, был тучен и труслив, и вопил по-бабьи, и быть бы ему в пучине, если б не Иван, который, скинув сапоги и сбросив поддевку, на себе с трудом доволок хозяина до берега, а затем, оставив его на песке, сорвал с себя на ходу жилетку и вплавь добрался до тарантаса, уже залитого водой, и из-под потайного места под сиденьем выхватил хозяйскую небольшую кожаную сумку с векселями и банковскими билетами на крупнейшую сумму, и еле-еле доплыл с нею до берега, и, подбросив ее на песок, к хозяину, сам повалился наземь и еле отдышался. Ямщик и лошади потонули.
Иван с хозяином ночевали в лесу, а когда рассвело, Малков посмотрел на Ивана Парфеныча, будто в первый раз его видел, расцеловал его и сказал: «Ну, спасибо тебе. Людей здесь нет – хочешь, и в ноги поклонюсь». – «Не надо, хозяин», – отвечал тот. «Мне знать: надо ли, нет ли, – и поклонился, а поклонившись, встал и сказал: – Это я тебе за жизнь свою, за спасенье души моей, что не дал погибнуть без покаяния, но ведь этого мало: ты два раза меня спас, – и он указал на кожаный мешок. – Ты, вижу, не только Бога боишься, но и купец настоящий: о душе вспомнил – и купечества не забыл, – и опять ткнул в мешок. – За душу я тебя поблагодарил и в поминанье впишу, а за купечество мое, за сохранение его, дома поблагодарю. Считай за мной». «Дома» же Малков перевел немедленно же Ивана Парфеныча торговать «на отчете» в уездный город, то есть дал ему большую самостоятельность, а через некоторое время позвал его к себе, позвал бедную свою дальнюю родственницу Анну Акимовну, тихую, некрасивую и немолодую уже девушку, и ей сказал: «Долго ты своего определения у меня ждала: я чай, бранила дядю-то, но вот и дождалась. Вот тебе жених, – а ему добавил: – А тебе невеста. Лавку же, где у меня торгуешь, в приданое, всю, со всеми потрохами, и с домом. На булавки прибавлю особо». Малков не ожидал возражений, а они могли бы быть, потому что у прапрадеда была девушка, намеченная в невесты и, говорят, он любил ее, – но… должно быть, больше вспомнил он в эту минуту о «купечестве», чем о «душе», поклонился в ноги хозяину и сказал: «Век благодарить буду». – «Ан не будешь, – отрезал Малков. – Я этим херю свой долг тебе за „купечество“. Теперь мы с тобой в расчете: ни я тебе, ни ты мне».
Он так это исполнил точно, что даже на свадьбе у прапрадеда не был – чтобы не начать с этой чести нового счета между ними. А Иван Парфеныч с своею некрасивой Аннушкой переселился тотчас же в уездный город и стал купцом. По-уездному они жили очень зажиточно, а между собою складно и безукоризно, но Иван Парфеныч – у которого отец-однодворец расчищал корявый ветлужский лес и пнями швырялся – жаловался приятелям, что «вся сила его за прилавком не умещается, а ходит по жилкам, по суставчикам и не знай куда забирается». Эту силушку он пытался всячески успокоить: то покупал лошадей необъезженных и сам на тройке объезжал так страшно, что на руках у него синие жилы чуть не на вершок приподнимались, а улицы, по которым он выезжал на большую Екатерининскую дорогу, пустели, и бабы, посгребав ребят с улицы, запирали их на замок; то, после того как городничий запретил прапрадеду его буйный объезд, сходился он за городом, на пустыре, врукопашную с молодыми мясниками и самыми матерыми бурсаками из уездной бурсы – и не всякий из богословов и боенных бойцов решался схватиться с ним; то увлекался тушением пожаров и однажды провалился даже с кровли горевшего дома, спасая забытое «Божие милосердие» – иконы; то травил бойцовых гусей с гостинодворцами, а то отправлялся пешком на богомолье в Киев, в Соловки, в Почаев, куда-нибудь подальше и потруднее. Он и умер не в своем уездном Лукове, а в каком-то лесном отдаленном монастыре, – и прабабушка ездила на могилу его в тот монастырь, – и умер он от самой обыкновенной дорожной простуды, от которой монахи лечили его афонской травкой, а он пил травку и говорил спокойно и покорно: «Нет, отцы, видно, подкосило мою травку. Не встану».
Он оставил большую семью. Прадед, Прокопий Иваныч, был вторым сыном. Он рано выделился из отцовского дела и переселился назад, в губернию, в Хлынов, открыв маленькую торговлю, а более присматриваясь, кто чем торгует и кто что покупает. Присмотр его привел к тому, что он поразился, что на сотни верст кругом все только покупают и продают, а никто ничего не производит – и фабрик нет вовсе. Присмотр свой он расширил – побывал в Нижнем на ярмарке, побывал в Москве – и поразился тут другим: что все покупают шелковые товары, все ими торгуют и не с Россией только, а с бухарцами, персианами, хивинцами, а никто – за самыми ничтожными исключениями – их не производит: все привозят из-за границы. Побывал он и на двух-трех фабричках под Москвой – нашел, что работают плохо, мало, и отметил про себя, что все и не знают, как лучше работать, а знают только выхваливать заграничную лионскую работу.
Побывав в Нижнем, в Москве, насмотревшись на французские муары, фай-франсе и фуляры, прадед задумал свою думу. Однажды призвал он своего доверенного приказчика, с которым вместе вырос в Лукове, вместе на Святую на колокольне звонил и голубей гонял, своего погодка, Семена Семеныча, и сказал ему без обиняков – во всю жизнь была у прадеда манера так говорить: без приступу, без подходца, прямо и увесисто: «Вот что, Семен. Есть нужда мне поехать в чужие края. Отлучусь на год, может быть, на два, а лавку на тебя хочу оставить. Знаю: можешь ты меня за это время обворовать – не до разору, а до большого замешательства в делах, а если потерпишь и без воровства меня дождешься, – поверь, оба богаты будем: на меня хватит, да и тебе побольше останется, чем без меня у меня возьмешь. Видишь: как на счетах тебе выкладываю». Приказчик засмеялся в ответ и сказал: «Спасибо, хозяин, за открытое слово. Я вором не был у тебя». – «Не был, – спокойно ответил прадед. – Я и говорю: не был. Хочу, чтобы и впредь не был, оттого все тебе и открыл». – «А если я тебе скажу, что им и не буду, – поверишь?» – «Поверю». – «А дозволь спросить, как такому слову, вперед закидному, верить можно?» – «Думаю, что ум у тебя, Сеня, есть – оттого и верить можно. Другому бы не поверил». – «Кто ж наперед-то скажет, что будет или нет воровать?» – «А мне сказания не нужно, мне расчет нужен: принимать мой расчет-учет или нет?» – «А если прогадаешь?» – «Моя оплошка будет». Приказчик подал хозяину руку, а тот ее принял.