Тихий Дон. Том 2
Шрифт:
– Дед Григорий! Ты бы мне русским языком пересказал, а то мне непонятно, – перебил Григорий.
Но старик пожевал губами, поглядел на него отсутствующим взглядом, сказал:
– Зараз кончу, слухай: «…Скакаете бо яко тельцы на траве и бодосте яко же волы. Поругана бысть мати ваша зело, и посрамися родившая вас: се последняя во языцех пуста, и непроходна, и суха. От гнева Господня не поживут вовек, но будет весь в запустение, и всяк ходяй сквозе Вавилон подивится и позвиждет над всякою язвою его».
– Как же это понять? – снова спросил Григорий, ощущая легкую досаду.
Дед Гришака не отвечал, закрыл Библию и прилег на лежанку.
«И вот сроду люди так, – думал Григорий, выходя из горенки. –
Григорий возвращался от тещи, думая о разговоре с дедом Гришакой, о таинственных, непонятных «речениях» Библии. Наталья тоже шла молча. В этот приезд она встретила мужа с необычайной суровостью, – видно, слух о том, как гулял и путался с бабами Григорий по хуторам Каргинской станицы, дошел и до нее. Вечером, в день его приезда, она постелила ему в горнице на кровати, а сама легла на сундуке, прикрывшись шубой. Но ни единого слова в упрек не сказала, ни о чем не спрашивала. Ночь промолчал и Григорий, решив, что лучше пока не допытываться у нее о причинах столь небывалого в их взаимоотношениях холода…
Они шли молча по безлюдной улице, чужие друг другу больше, чем когда бы то ни было. С юга дул теплый, ласковый ветер, на западе кучились густые, по-весеннему белые облака. Сахарно-голубые вершины их, клубясь, меняли очертания, наплывали и громоздились над краем зазеленевшей обдонской горы. Погромыхивал первый гром, и благостно, живительно пахло по хутору распускающимися древесными почками, пресным черноземом оттаявшей земли. По синему разливу Дона ходили белогребнистые волны, низовой ветер нес бодрящую сырость, терпкий запах гниющей листвы и мокрого дерева. Долевой клин зяби, лежавший на склоне бугра плюшево-черной заплатой, курился паром, струистое марево рождалось и плыло над буграми обдонских гор, над самой дорогой упоенно заливался жаворонок, тоненько посвистывали перебегавшие дорогу суслики. А над всем этим миром, дышавшим великим плодородием и изобилием жизнетворящих сил, – высокое и гордое солнце.
На середине хутора, возле моста через ярок, по которому еще бежала в Дон с веселым детским лепетом вешняя нагорная вода, Наталья остановилась. Нагнувшись, будто бы для того, чтобы завязать ремешок у чирика, а на самом деле пряча от Григория лицо, спросила:
– Чего же ты молчишь?
– А об чем гутарить с тобой?
– Есть об чем… Рассказал бы, как пьянствовал под Каргинской, как с б… вязался…
– А ты уж знаешь?.. – Григорий достал кисет, стал делать цигарку. Смешанный с табаком-самосадом, сладко заблагоухал донник. Григорий затянулся, переспросил: – Знаешь, стал быть? От кого?
– Знаю, ежли говорю. Весь хутор знает, есть от кого слыхать.
– Ну а раз знаешь, чего же и рассказывать?
Григорий крупно зашагал. По деревянному настилу мостка в прозрачной весенней тишине четко зазвучали его редкие шаги и отзвуки дробной поступи Натальи, поспешавшей за ним. От мостка Наталья пошла молча, вытирая часто набегавшие слезы, а потом, проглотив рыдание, запинаясь, спросила:
– Опять за старое берешься?
– Оставь, Наталья!
– Кобелина проклятый, ненаедный! За что ж ты меня опять мучаешь?
– Ты бы поменьше брехней слухала.
– Сам же признался!
– Тебе, видно, больше набрехали, чем на самом деле было. Ну, трошки виноват перед тобой… Она, жизня, Наташка, виноватит… Все время на краю смерти ходишь, ну и перелезешь иной раз через
– Дети у тебя уж вон какие! Как гляделками-то не совестно моргать!
– Ха! Совесть! – Григорий обнажил в улыбке кипенные зубы, засмеялся. – Я об ней и думать позабыл. Какая уж там совесть, когда вся жизня похитнулась… Людей убиваешь… Неизвестно для чего всю эту кашу… Да ить как тебе сказать? Не поймешь ты! В тебе одна бабья лютость зараз горит, а до того ты не додумаешься, что мне сердце точит, кровя пьет. Я вот и к водке потянулся. Надысь припадком меня вдарило. Сердце на коий миг вовзят остановилося, и холод пошел по телу… – Григорий потемнел лицом, тяжело выжимал из себя слова: – Трудно мне, через это и шаришь, чем бы забыться, водкой ли, бабой ли… Ты погоди! Дай мне сказать: у меня вот тут сосет и сосет, кортит все время… Неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый… Зараз бы с красными надо замириться и – на кадетов. А как? Кто нас сведет с Советской властью? Как нашим обчим обидам счет произвесть? Половина казаков за Донцом, а какие тут остались – остервились, землю под собой грызут… Все у меня, Наташка, помутилось в голове… Вот и твой дед Гришака по Библии читал и говорит, что, мол, неверно мы свершили, не надо бы восставать. Батю твоего ругал.
– Дед – он уж умом рухнулся! Теперь твой черед.
– Вот только так ты и могешь рассуждать. На другое твой ум не подымется…
– Ох, уж ты бы мне зубы не заговаривал! Напаскудил, обвиноватился, а теперь все на войну беду сворачиваешь. Все вы такие-то! Мало через тебя, черта, я лиха приняла? Да и жалко уж, что тогда не до смерти зарезалась…
– Больше не об чем с тобой гутарить. Ежели чижало тебе, ты покричи, – слеза ваша бабье горе завсегда мягчит. А я тебе зараз не утешник. Я так об чужую кровь измазался, что у меня уж и жали ни к кому не осталось. Детву – и эту почти не жалею, а об себе и думки нету. Война все из меня вычерпала. Я сам себе страшный стал… В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодезе…
Они почти дошли до дома, когда из набежавшей серой тучки, косой и ядреный, брызнул дождь. Он прибил на дороге легкую, пахнущую солнцем пыль, защелкал по крышам, пахнул свежестью, трепетным холодком. Григорий расстегнул шинель, одной полой прикрыл навзрыд плачущую Наталью, обнял ее. Так под вешним резвым дождем они и на баз вошли, тесно прижавшись, покрытые одной шинелью.
Вечером Григорий ладил на базу запашник, проверял рукава сеялки. Пятнадцатилетний сынишка Семена Чугуна, выучившийся кузнечному ремеслу и оставшийся со дня восстания единственным кузнецом в Татарском, с грехом пополам наложил лемех на стареньком мелеховском плуге. Все было приготовлено к весенней работе. Быки вышли с зимовки в теле, в достатке хватило им приготовленного Пантелеем Прокофьевичем сена.
Наутро Григорий собирался ехать в степь. Ильинична с Дуняшкой, на ночь глядя, затеяли топить печь, чтобы сготовить пахарю к заре харчи. Григорий думал поработать дней пять, посеять себе и теще, вспахать десятины две под бахчу и подсолнухи, а потом вызвать из сотни отца, чтобы он доканчивал посев.
Из трубы куреня вился сиреневый дымок, по базу бегала взматеревшая в девках Дуняшка, собирая сухой хворост на поджижки. Григорий поглядывал на ее округленный стан, на крутые скаты грудей, с грустью и досадой думал: «Эка девнища какая вымахала! Летит жизня, как резвый конь. Давно ли Дуняшка была сопливой девчонкой; бывало, бегает, а по спине косички мотаются, как мышиные хвостики, а зараз уж вон она, хучь ныне замуж. А я уж сединой побитый, все от меня отходит… Верно говорил дед Гришака: „Мельканула жизня, как летний всполох“. Тут и так коротко отмеряно человеку в жизни пройтись, а тут надо и этого срока лишаться… Тудыть твою мать с такой забавой! Убьют, так пущай уж скорее».