Тихий Дон
Шрифт:
– Тепло будет. В теплую сторону летит… – И, встрепенувшись, хрипло засмеялся. – Ну… – Он воровски повел низко опущенными зрачками опьяневших глаз и рывком притянул к себе Аксинью.
IX
Вечером у косой Лукешки в половине Штокмана собирался разный люд: приходил Христоня; с мельницы Валет в накинутом на плечи замасленном пиджаке; скалозуб Давыдка, бивший три месяца баклуши; машинист Котляров Иван Алексеевич; изредка наведывался Филька-чеботарь, и постоянным гостем был Мишка Кошевой, еще не ходивший на действительную, молодой казак.
Резались сначала в подкидного дурака, потом как-то незаметно подсунул Штокман книжонку Некрасова. Стали читать вслух – понравилось.
– Из нее лапши нарезать. Дюже жирная.
Христоня гулко захохотал, ослепительно блеснул улыбкой Давыдка, но Штокман, переждав общий смех, сказал:
– Почитай, Миша. Это про казаков. Интересная.
Кошевой, свесив над столом золотистый чуб, раздельно прочел:
– «Краткая история донского казачества», – и оглядел всех, выжидающе щурясь.
– Читай, – сказал Иван Алексеевич.
Мусолили три вечера. Про Пугачева, про вольное житье, про Стеньку Разина и Кондратия Булавина.
Добрались до последних времен. Доступно и зло безвестный автор высмеивал скудную казачью жизнь, издевался над порядками и управлением, над царской властью и над самим казачеством, нанявшимся к монархам в опричники. Заволновались. Заспорили. Загудел Христоня, подпирая головой потолочную матку. Штокман сидел у дверей, курил из костяного с колечками мундштука, смеялся одними глазами.
– Правильно! Справедливо! – бухал Христоня.
– Не сами виноваты, довели до такой страмы казаков. – Кошевой недоуменно разводил руками и морщил красивое темноглазое лицо.
Был он коренаст, одинаково широк и в плечах и в бедрах, оттого казался квадратным; на чугунно-крепком устое сидела плотная, в кирпичном румянце, шея, и странно выглядела на этой шее красивая в посадке небольшая голова с женским очертанием матовых щек, маленьким упрямым ртом и темными глазами под золотистою глыбой курчавых волос. Машинист Иван Алексеевич, высокий мослаковатый казак, спорил ожесточенно. Всосались и проросли сквозь каждую клетку его костистого тела казачьи традиции. Он вступался за казаков, обрушиваясь на Христоню, сверкая выпуклыми круглыми глазами.
– Ты обмужичился, Христан, не спорь, что там… В тебе казацкой крови – на ведро поганая капля. Мать тебя с воронежским яишником прижила.
– Дурак ты!.. Э, дурак, братец, – басил Христоня. – Я правду отстаиваю.
– Я в Атаманском полку не служил, – ехидничал Иван Алексеевич, – это в Атаманском что ни дядя, то дурак…
– И в армейских попадают такие, что невпроворот.
– Молчи уж, мужик!
– А мужики аль не люди?
– Так они и есть мужики, из лыка деланные, хворостом скляченные.
– Я, брат, как в Петербурге служил – разных видал. Был, стал быть, такой случай, – говорил Христоня, в последнем слове делая ударение на «а». – Несли мы охрану царского дворца, в покоях часы отбывали и снаружи. Снаружи над стеной верхи ездили: двое туда – двое сюда. Встренутся, спрашивают: «Все спокойно? Нету никаких бунтов?» – «Нету ничего». – И разъезжаются, а чтоб пристать поговорить – и не моги. Тоже и личности подбирали: становют, стал быть, в дверях двоих, так подгоняют, чтоб похожи один на одного были. Черные так черные стоят, а белые так белые. Не то что волосы, а чтоб и обличьем были схожи. Мне, стал быть, раз цырульник бороду красил из-за этих самых глупостев. Припало в паре стоять с Никифором Мещеряковым, – был такой казачок в нашей сотне Тепикинской станицы, – а он, дьявол, какой-то гнедой масти. Чума его знает, что за виски, кубыть, аж полымем схваченные. Искать-поискатъ, стал быть, нету такой масти в сотнях; мне сотник Баркин, стал быть, и говорит: «Иди в цырульню, чтоб вмиг подрисовали бороду и вусы». Прихожу, ну и выкрасили… А как глянул в зеркалу, ажник сердце захолонуло: горю! Чисто горю, и все! Возьму бороду в жменю, кубыть, аж пальцам горячо. Во!..
– Ну, Емеля, понес без колес! Об чем начал гутарить? – перебил Иван Алексеевич.
– Об народе, вот об чем.
– Ну и рассказывай. А то об бороде своей, на кой она клеп нам спонадобилась.
– Вот я и говорю: припало раз верхи нести караул. Едем так-то с товарищем, а с угла студенты вывернулись. И видимо и невидимо! Увидели нас, как рявкнут: «Га-а-а-а-а-а!» Да ишо раз: «Га-а-а-а!..» Не успели, стал быть, мы вспопашиться, окружили. «Вы чего, казаки, разъезжаете?» Я и говорю: «Несем караул, а ты поводья-то брось, не хватай!» И за шашку. А он и говорит: «Ты, станишник, не сумневайся, я сам Каменской станицы рожак, а тут ученье прохожу в ниверси… ниворситуте», али как там. Тут мы трогаем дале, а один, носатый, из портмонета вынает десятку и говорит: «Выпейте, казаки, за здоровье моего покойного папаши». Дал нам десятку и достал из сумки патрет: «Вот, гутарит, папашина личность, возьмите на добрую память». Ну, мы взяли, совестно не взять. А студенты отошли и опять: «Га-а-а-а». С тем, стал быть, направились к Невскому прошпекту. Из дворцовых задних ворот сотник с взводом стремят к нам. Подскочил: «Что такое?» Я, стал быть, говорю: «Студенты отхватили и разговор начали, а мы по уставу хотели их в шашки, а потом, как они ослобонили нас, мы отъехали, стал быть». Сменили нас, мы вахмистру и говорим: «Вот, Лукич, стал быть, заработали мы десять целковых и должны их пропить за упокой души вот этого деда». И показываем патрет. Вахмистр вечерком принес водки, и гуляли мы двое суток, а посля и объявился подвох: студент этот, стерьва, замест папаши и дал нам патрет заглавного смутьяна немецкого роду. Я-то взял на совесть, над кроватью для памяти повесил, вижу – борода седая на патрете и собою подходимый человек, навроде из купцов, а сотник, стал быть, доглядел и спрашивает: «Откель взял этот патрет, такой-сякой?» – «Так и так», – говорю. Он и зачал костерить, и по скуле, да ишо, стал быть, раз… «Знаешь, орет, что это – атаман ихний Карла…» – вот, запамятовал прозвищу… Э, да как его, дай бог памяти…
– Карл Маркс? – подсказал Штокман, ежась в улыбке.
– Во-во!.. Он самый, Карла Маркс… – обрадовался Христоня. – Ить подвел под монастырь… Иной раз так что к нам в караульную и цесаревич Алексей прибегает со своими наставленниками. Ить могли доглядеть. Что б было?
– А ты все мужиков хвалишь. Ишь как тебя подковали-то, – подсмеивался Иван Алексеевич.
– Зато десятку пропили. Хучь за Карлу за бородатого пили, а пили.
– За него следует выпить, – улыбнулся Штокман и поиграл колечком костяного обкуренного мундштука.
– Что ж он навершил доброго? – спросил Кошевой.
– В другой раз расскажу, а сегодня поздно. – Штокман хлопнул ладонью, выколачивая из мундштука потухший окурок.
В завалюхе Лукешки-косой после долгого отсева и отбора образовалось ядро человек в десять казаков. Штокман был сердцевиной, упрямо двигался он к одному ему известной цели. Точил, как червь древесину, нехитрые понятия и навыки, внушал к существующему строю отвращение и ненависть. Вначале натыкался на холодную сталь недоверия, но не отходил, а прогрызал…
X
На пологом песчаном левобережье, над Доном, лежит станица Вешенская, старейшая из верховых донских станиц, перенесенная с места разоренной при Петре I Чигонацкой станицы, переименованная в Вешенскую. Вехой была когда-то по большому водному пути Воронеж – Азов.
Против станицы выгибается Дон кобаржиной татарского сагайдака, будто заворачивает вправо, и возле хутора Базки вновь величаво прямится, несет зеленоватые, просвечивающие голубизной воды мимо меловых отрогов правобережных гор, мимо сплошных с правой стороны хуторов, мимо редких с левой стороны станиц до моря, до синего Азовского.