Тихий Дон
Шрифт:
Григорий, хлебая щи, изредка взглядывал на Наталью, но лица ее не видел: она сидела к нему боком, низко опустив над вязальными спицами голову. Пантелей Прокофьевич первый не выдержал общего молчания; кашлянул скрипуче и делано, сказал:
– Наталья вот собирается уходить.
Григорий собирал хлебным катышком крошки, молчал.
– Это через чего? – спросил отец, заметно подрагивая нижней губой (первый признак недалекой вспышки бешенства).
– Не знаю, через чего. – Григорий прижмурил глаза и, отодвинув чашку, встал, крестясь.
– А
– Не шуми, не шуми, – вступилась Ильинична.
– А я знаю, через чего!..
– Ну, тут шуму заводить нечего. – Петро подвинулся от окна на середину комнаты. – Тут дело полюбовное: хочет – живет, а не хочет – ступай с богом.
– Я ее не сужу. Хучь и страмно и перед Богом грех, а я не сужу: не за ней вина, а вот за этим сукиным сыном!.. – Пантелей Прокофьевич указал на прислонившегося к печке Григория.
– Кому я виноват?
– Ты не знаешь за собой?.. Не знаешь, чертяка?..
– Не знаю.
Пантелей Прокофьевич вскочил, повалив лавку, и подошел к Григорию вплотную. Наталья выронила чулок, тренькнула выскочившая спица; на звук прыгнул с печи котенок, избочив голову, согнутой лапкой толкнул клубок и покатил его к сундуку.
– Я тебе вот что скажу, – начал старик сдержанно и раздельно. – Не будешь с Наташкой жить – иди с базу, куда глаза твои глядят! Вот мой сказ! Иди, куда глаза глядят! – повторил он обычным спокойным голосом и отошел, поднял лавку.
Дуняшка сидела на кровати, зиркала круглыми, напуганными глазами.
– Я вам, батя, не во гнев скажу, – голос Григория был дребезжаще-глух, – не я женился, а вы меня женили. А за Натальей я не тянусь. Хочет, нехай идет к отцу.
– Иди и ты отсель!
– И уйду.
– И уходи к чертовой матери!..
– Уйду, уйду, не спеши! – Григорий тянул за рукав брошенный на кровати полушубок, раздувая ноздри, дрожа в такой же кипящей злобе, как и отец.
Одна, сдобренная турецкой примесью, текла в них кровь, и до чудн'oго были они схожи в этот момент.
– Куда ты пой-де-ошь? – застонала Ильинична, хватая Григория за руку, но он с силой оттолкнул мать и на лету подхватил упавшую с кровати папаху.
– Нехай идет, кобелина поблудный! Нехай, будь он проклят! Иди, иди, ступай!.. – гремел старик, настежь распахивая двери.
Григорий выскочил в сенцы, и последнее, что он слышал, – Натальин плач в голос.
Морозная крыла хутор ночь. С черного неба падала иглистая пороша, на Дону раскатисто, пушечными выстрелами лопался лед. Григорий выбежал за ворота, задыхаясь. На другом краю хутора разноголосо брехали собаки, прорешеченная желтыми огоньками дымилась тьма.
Бесцельно зашагал Григорий по улице. В окнах Степанова дома алмазно отсвечивала чернота.
– Гриша! – кинулся от ворот тоскующий Натальин вскрик.
«Пропади ты, разнелюбая!» – Григорий скрипнул зубами, ускоряя шаги.
– Гриша, вернись!
В первый переулок направил Григорий пьяные свои шаги, в последний раз услышал придавленный расстоянием горький оклик:
– Гришенька, родимый!..
Быстро пересек площадь, на развилке дорог остановился, перебирая в уме имена знакомых ребят, у кого можно было бы переночевать.
Остановился на Михаиле Кошевом. Жил тот на отшибе, у самой горы; мать, сам Михаил, сестра-девка да двое братишек – вся семья. Вошел во двор, постучался в крохотное окошко саманной хаты.
– Кто такой?
– Михаил дома?
– Дома. А это кто?
– Это я, Григорий Мелехов.
Через минуту, оторванный от первого сладкого сна, Михаил открыл дверь.
– Ты, Гриша?
– Я.
– Чего ты по ночам?
– Пусти в хату-то, там погутарим.
В сенях Григорий схватил Михаила за локоть; злобясь на себя за то, что не хватало нужных слов, прошептал:
– Я у тебя заночую… С своими поругался… У тебя как, тесно?.. Ну, да я где-нибудь.
– Место найдется, проходи. За что вы сцепились?
– Э, брат… потом… Где тут дверь у вас? Не вижу.
Григорию постелили на лавке. Лег, с головой кутаясь полушубком, чтобы не слышать шепота Михайловой матери, спавшей на одной кровати с дочерью.
«Как теперь дома? Уйдет Наташка, нет ли? Ну, по-новому стелется жизнь. Куда прислониться?» И быстро подсказывала догадка: «Покличу завтра Аксинью, уйдем с ней на Кубань, подальше отсель… далеко, далеко…»
Уплывали перед закрытыми глазами Григория степные гребни, хутора, станицы, никогда раньше не виданные, чужие сердцу. А за валами гребней, за серой дорогой – сказкой голубая приветливая сторона и Аксиньина, в позднем, мятежном цвету, любовь на придачу.
Уснул, встревоженный надвигавшимся неведомым. Перед сном тщетно старался припомнить что-то гнетущее в мыслях, несловленное. Шли в полусне думы гладко и ровно, как баркас по течению, и вдруг натыкались на что-то, будто на мель; муторно становилось, не по себе; ворочался, бился в догадках: «Что же? Что такое поперек дороги?»
А утром проснулся и вспомнил: «Служба! Куда же мы пойдем с Аксюткой? Весной – в лагерь, а осенью на службу… Вот она, зацепа».
Позавтракал и вызвал Михаила в сенцы.
– Сходи, Миша, к Астаховым. Перекажи Аксинье, чтоб, как завечереет, вышла к ветряку.
– А Степан? – замялся было Михаил.
– Придумай, как будто за делом.
– Схожу.
– Иди. Мол, непременно пущай выйдет.
– Ладно уж.
Вечером сидел под ветряком, курил в рукав. За ветряком в сухих кукурузных будыльях, спотыкаясь, сипел ветер. На причаленных крыльях хлопало оборванное полотно. Казалось Григорию, будто над ним кружит, хлопая крыльями, и не может улететь большая птица. Аксинья не шла. На западе в лиловой тусклой позолоте лежал закат, с востока, крепчая, быстрился ветер, надвигалась, перегоняя застрявшую в вербах луну, темень. Рудое, в синих подтеках, трупно темнело над ветряком небо; над хутором – последыши суетного дневного гомона.