Тихий гром. Книга третья
Шрифт:
— Есть у меня еще один грешок, — запинаясь, но громко говорил Назарка так, чтобы и Василий слышал, — да признаться-то боюсь… Расскажешь ты всем, а мне потом плохо будет…
— Да что ты, что ты, чадо Христово! — пылко возразил батюшка, потрясая серебряной россыпью волос на ризе. — Ведь за разглашение тайны исповеди священнику на том свете вечно язык пилой отпиливать станут! Могу ли я обречь себя на такую кару?
— Ну, коль так, — приободрился грешник, — пожалуй что, и признаюсь…
— Так в чем же твой грех, раб божий?
—
— Бог простит, — успокоил поп и сам успокоился, потому как раньше он спрашивал и про убийства, и про тайные собрания, и про грабежи, и даже про заговоры против правительства. И Назарка безотказно признавал свой грех во всем. А тут всего лишь какие-то часы!
Василий нырнул под покрывало к батюшке, а Назарка, отойдя шага на три, опустил часы в нагрудный карман пиджака и цепочку, на вид повесил. А сам между тем занялся батюшкиной тетрадкой, обнаружив в ней дневниковые записи:
«3 марта 1917 г. Получилось известие о перевороте. Почему-то припомнилось выражение Достоевского: «Кто теряет своих богов, тот теряет все».
12. Начались выборы в разные комитеты, управы. С каждой почтой — масса социалистической литературы, злобной, развращающей.
15. Рубят у причта остатки кустов, зарослей. Рубят на дрова. «Наше», «Все наше», «Мы»…
17. Запрещение возить удобрение на поля.
24. На исповеди солдаты, бежавшие с фронта, ведут себя безобразно. В четверг в дом вошла кучка парней: «Ключи нам церковные, трезвонить». В колокольне устроили пляску. Сема Рябой играл на гармонии. Возвращаясь с вечеринок, поют около моего дома: «Ах ты, диакон пресвятой, что ты делал на святой…» Дальше невозможное сквернословие.
1917 г. 18 апреля. Валом валят в деревни солдаты с фронта. Карты, самогонка. Проповеди в храме встречаются смехом, злобой, угрозами…»
На исповедь больше никого не было. Проводив Василия, батюшка решил взглянуть на часы — на обед был он приглашен к зятю Красовскому, не опоздать бы! Сунулся в карман — часов-то нет! Глянул через аналой, а цепочка его красуется на груди грешника. Приподняв повыше ризу, шагнул батюшка к нему. А Назарка, мгновенно, сунув тетрадь в карман, по-страшному выкатил глаза, сильно высунул язык и, держа его за кончик левой рукой, правой стал показывать, как священнику станут пилить его за разглашение тайны исповеди.
Поп остолбенело таращился на грешника. Тетрадки своей, видимо, он пока не хватился. Василий хохотал открыто, а толпившиеся тут люди ничего не поняли. Назарка же, припугнув священника непрощеным грехом, поклонился ему низко и сказал:
— Мне ведь уж бог-то простил сей грех, батюшка, прощай и ты!
Повернулся и пошел от него Назарка. У выхода, заметив Ипата, крикнул ему:
— Слышь, браток, ты не знаешь песенку: «Ах ты, дьякон пресвятой, что ты делал на святой…»
— Нет, — аукнулся Ипат.
— Ну, придется чего-нибудь придумать самим, — сказал Назарка, вынимая поповский дневник.
—
— Батюшка на исповеди всего меня обдарил да еще приходить велел, — отозвался Назарка и прочел несколько записей из дневника. Потом они пошептались и, направляясь к выходу, загорланили:
Ах ты, дьякон пресвятой, Что ты делал на святой? Может, с ентой, может, с той, Может, с Манькой холостой.Василию совестно было рядом с ними, и он притормозил, чуток приотстав. И все равно услышал сзади негодующее:
— А еще егорьевский кавалер! С какой ведь шайкой водится.
На улице Мастаковы приглашали Василия ехать вместе домой, но он, сославшись на то, что будто бы завернуть ему надо в одно место, отстал от них, не желая больше слушать похабных песен, распеваемых и здесь. А не доезжая станичной улицы, братья принялись палить из револьверов. Правда, раза по два лишь выстрелили и спрятали оружие: в станице-то казаков, видать, побоялись.
Но уехать спокойно, как хотелось, Василию все-таки не удалось. Сидел он в ходке с плетеным коробком и туго натягивал вожжи, стараясь придержать Ветерка, чтобы не догнать братьев Мастаковых. Их разгульные песни слышались далеко. Конь у них тоже был скорый, и они скрылись за подъемом крутого взвоза, когда Василий неторопливо приближался к одному из неказистых домиков на окраине станицы.
Издали Василий услышал душераздирающий бабий крик. Потом с треском распахнулась калитка, из нее вырвалась молодая баба в нарядной кофте, но без юбки — в белой исподнице с кружевами по подолу. За нею выскочил бородатый старый казак и, взмахнув длинным кнутом, захлестнул босую бабью ногу. Беглянка упала навзничь, подол у нее бесстыдно заголился.
— Уйди, старый похабник!! — закричала она, вскочив на ноги и пытаясь вырвать у насильника кнут.
Голос ее показался знакомым, и, когда поравнялся с ними, признал Валентину Данину. Бородач лупил ее черенком кнута по чему попало, а она пыталась ухватить его то за горло, то кидала полную руку ниже пояса, приговаривая:
— Я тебе всю снасть вырву с корнем, кобелина ты полудохлый!
Подвернул к ним поближе, спрыгнул с ходка Василий и, ломанув бородачу руку, сильно толкнул, так что тот отлетел к воротам и вдарился о подворотню горбом.
— Эт что тут за сопливец еще объявилси! — кричал старик, пытаясь подняться, но зашибся-то, кажется, он изрядно.
— Ой, Ва-ася! — сначала будто опешила, потом неловко улыбнулась Валентина. — Ты куда едешь-то?
— Домой.
— Погоди, я оденусь! — и она бросилась во двор.
А старик поднялся, опустив плетью правую руку, надел картуз левой и двинулся к Василию, говоря:
— Ну, ежели б не кавалер ты, шашкой бы зарубил, стервеца!