Тишайший
Шрифт:
Халдеи остановились, смех умер.
– Монах!
– Игумен!
– Да это Никон, заступник! – Толпа качнулась, распалась, огоньки прыснули во все стороны.
– Прибирать нужно Русь-матушку, – сказал государь тихо и печально.
– Куда? – не понял Ртищев.
– Прибирать! Как в горнице прибирают. Чтоб чисто было!
Быстро, молча шли по темным улицам к центру. Вдруг государь остановился, Ртищев чуть не налетел на него.
– А мальчишка-то! Ведь я его видел. Точно ведь видел, только где?.. Вот царская доля: мелькнет
У Спасских же ворот Алексей Михайлович тихонько засмеялся:
– Вспомнил! Я этому мальчику рубль пожаловал, когда к Троице шли.
– До чего же глаза у тебя, государь, остры! – удивился Ртищев, а сам о другом подумал: не робок сердцем царь, такая горячая минутка удалась, а он лица рассматривал.
– Сокольнику без хороших глаз в поле делать нечего! – очень довольный собой и похвалой Ртищева, засмеялся государь и стал прощаться с Никоном.
А у того кровь в висках все еще бухала: «Прости меня, Господи! Прогневил понапрасну. В Успенский собор жаждал с государем явиться. А ты вон что послал – заслонить кесаря от нечестивцев».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На обоих оконцах, огораживая от света божьего, висели шубы, а свет все ж трепыхался по избе. Печь белела, как побитое крестом, оробевшее привидение. Серебряная потухшая лампада выступала из черного тумана, ризы на иконах мерещились. Дух в избе: вдохнёшь, воздух не течет по груди – колом пробадывает.
Волосатый, как домовой, громадный, лежал мужик на полу, раскинувшись во все стороны. Завозился. Сел. Пошарил вокруг слабыми от многозелья руками. Охая, придвинулся к окошку, потянул шубу. Как ножом резанула голубень.
– Бело-то! Господи, Царица Небесная, де-ень! Который только? Марковна, который сегодня день?
– Святой мученицы Агафии, февраля пятый.
– Э-э-э! – сказал грустно мужик. – Со Сретенья, стало быть, себя не помню. Третий день…
Задрожал. Обнял руками колени, подтянул к груди, пытаясь согреться.
– Господи! Трясуница! Марковна, чего холода напустила? Печь-то, чай, не топлена? Господи! Да ведь масленица! А блины и не поставлены, чай?
– Как во тьме-то кромешной поставишь? Огня запалить не даешь. Окна шубами закутал.
– Ты на печи, что ли?
– А где ж, как не на печи! Себя и младенца от лютости твоей спасаю.
Весело заверещал Ванюшка, откликаясь на подобревший голос отца: второй годок идет первенцу.
Мужик закрутил головой, жестоко двинул лбом стену и затих.
– Петрович, ты чего? Ай зашибся?
– Стыдно мне, Марковна! – И выдохнул из себя скопившийся смрад. – Дай, бога ради, квасу и прости.
Сдернул шубу с окна. Подождал, пока брюхатая, пострашневшая жена подаст квасу, выпил, стуча о ковш зубами, и опять лег.
– На постель ступай! – попросила Марковна. – А печь я затоплю, блины поставлю.
– Куда мне, псу, на постель? И на полу больно хорошо.
Марковна нагнулась, накрыла мужа шубой.
– Спасибо, голубушка! И прости меня, прости!.. Сама знаешь, не пил никогда. Отцовское, видно, взыграло. Он, царство ему небесное, ни себя, ни вина не щадил.
Закрыл глаза.
Марковна отошла на цыпочках, захлопотала у печи.
– Марковна! – позвал, не разжимая век. – Зарока, убоясь гнева Божия, не даю. Но было сие и не будет больше. Иван Родионович на грех навел… Ванюшка не упадет с печи?
– Я его загородила.
Встал, подошел к бадейке с квасом, хотел зачерпнуть кружкой, но передумал. Кружку поставил, поднял бадью, прильнул.
– Петрович, не лопни! – всполошилась Марковна.
Петрович, улыбаясь, показал бадью жене:
– До гущи высосал. Новый заправь квасок… Теперь легче, – и хватил кулаком по столу. – Будь он проклят, антихристов сын.
– Господи, кого ж ты этак? – испугалась Марковна.
– Ивана Родионовича, вестимо.
– Не шумел бы ты, Петрович! У начальников руки длинные, а ум короток. Разорит он нас, до смерти прибьет.
– Все равно – негодяй, собака, прыщ вонючий. Таких на привязи надо держать.
– Ну вот, – тихо заплакала Марковна. – Опять ты за свое. Опять гневен и неистов.
Петрович кинулся к жене. Обнял легонечко, живота драгоценного чтоб не потревожить.
– О матушка! Прости! Прости! Бесы загрызли вконец. Пойду в лес, помолюсь. Успокою душу, молитвой натружу.
И тотчас шубу на плечи, малахай на голову, рукавицы под мышку и за дверь. Не человек – буран.
Петрович вылез из избенки своей и не возрадовался, что вылез.
– Ой, да ты мать твою! Ой, да мать!.. Уу-yx! Мать твою-ю-ю! – давил в себе стон, перемогался на все Лопатищи, знать, терпеливый какой мужик. За тыном, на широком воеводском дворе Ивана Родионовича перемогался.
Петрович шмякнулся спиной об избенку, пятерней по груди завозил, замотал головой, словно самого пластовали.
Петляя по утонувшим в снегу тропкам, трусил с воеводского двора, с оглядкою, шабер Петровича Сенька Заморыш. Увидал, как попа ломает, остановился.
– Ты чего, батько Аввакум? Ай угорел?
– Терпежа нет слушать… Все забавляется, ворог мой?
– Пластует! – засмеялся Сенька. – Всех пластует! Все Лопатищи, в очередь. Я, слава господи, свое оторал.
– Чего же весел?
– А я кату посул сделал. Он и надоумил, добрая душа.
Сенька пооглядывался, присел на крыльцо, скинул валенки и стал вытягивать из-под штанин длинные толстенькие дощечки.
– Во! – И залился счастливым смехом. – По ногам лупцуют. Без валенок!. А как же? Чтоб чуял. К столбу веревкой и по ногам. А мне ничего. Только все равно ору, аж визжу. Сам Иван Родионович заступился. Ух, рявкнул! «Не обезножь, кат, мужика». Правду сказать, напоследок перепоясал меня, мерзавец, по заднице, за то, видно, что орать перестарался. Ну да задница – не ноги, на пузе посплю.