Тишайший
Шрифт:
– Уговор, Данилыч, помнишь? – спрашивал Морозов, вышагивая комнату от окна к двери. – Одну девку государь за себя возьмет, коли возьмет. А другую возьму я.
– Господи, да хоть сейчас! – стоном стонал Илья Данилович.
– Окольничим пожалуют к свадьбе, потом, в бояре. Дом в Кремле я тебе уже приготовил, коли бог даст…
– Какой дом! – махал обеими руками стольник – И так, куда ж больше…
Вспоминал что-то, летел соколом на женскую половину.
– Умыли хоть девок-то?
– Не толкись, Данилыч! – умоляли хозяина взмокшие
– Румяна где? – неслось по дому.
– Какие румяна?! – ахнул Морозов. – Чтоб во всем естестве были!
– Какие румяна! – пинком выбивал дверь Илья Данилович. – Естества не коснись! Никто не коснись!
И наконец – тишина: мышей слыхать. Умчались!
И Борис Иванович, и дочки, и жена. Илья Данилович один сидел в пустой горнице. Сидел и большим пальцем нос чесал.
В чистом поле две трубы трубили,Два сокола играли, —сказал загадку и сам не поймет, зачем сказал, и вдруг как пелена спала. Э! Не было теперь ничего важнее, чем та загадка: в чистом поле два сокола играли…
– На вас, глазушки, одна надежда!
Вскочил Илья Данилович на резвые ноги, подголовник отворил, достал мешочек с мелкой денежкой. Без шубы за ворота побежал.
В Москве, где церквей сорок сороков, нищих – как пчел в улье.
Бросил Илья Данилович первую горсть денежек – слетелись к его дому лохматые пчелки со всего города, словно у каждого попрошайки рысак за углом.
И с правой руки Илья Данилович деньги кидал, не с левой.
– Помолитесь, божьи люди! Помолитесь за меня, грешного!
И дворовой челяди приказал:
– Всех накормить!
Сам в бане затворился нетопленой.
Сидел, покуда не прибыли с известием:
– В Верх взята Марья Ильинична.
Судья Земского приказа Леонтий Стефанович Плещеев – ранняя птаха. Земский приказ – первый ответчик за порядок и покой Москвы: долго спящий начальник голову проспать может. А коли судья с петухами встает, подьячему петухов будить надо. Тут уж никуда не денешься. Маленькому человеку сладко спать – опалы домогаться.
При Михаиле Федоровиче, отце нынешнего государя, при старых слугах спали! Ох как спали! И сторожа, и разбойники. А ныне никто не спит. Такое озорство пошло, хоть под печь залезай. Ночью грабят, днем грабят. Беда!
Подьячие, натыкаясь на столы, вздремывая на ходу, замолкая на полуслове, всхрапывая, начинали очередной день службы царю, царству, стало быть, и потомкам.
Кто помоложе, чтобы сон побороть – не дай бог с лавки нырнешь, – носили дрова, печи растапливали, разводили чернила, очиняли перья. В бородах чесали, скребли в груди и в боках, сильно вздрагивали от свежести, фыркали, встряхивались, как застоявшиеся сытые кони перед дорогой, зевали. Все зевали! Каждый сам по себе, и по двое, и по трое, и купно всем приказом зевали, до слезы и до ломоты в мозжечке. Кто до озарения, а кто, назевавшись, дурел. И надолго. Не зевнуть никак нельзя было.
На Втора-большого разок глянешь – до вечера не прозеваешься. Вот истинный кладезь! Уж коли стих находил на него, ладони не хватало рта прикрыть.
Втор-большой единственный из подьячих Земского приказа не томится предутренней тоской, не делает вида, что читает бумаги, не перекладывает их с места на место, как другие, не подравнивает, мучась безделием, листов. Позевает, позевает и заснет. Сидит за лучшим столом, у двери перед комнатой Плещеева, привалясь спиной к стене, и спит. Не то чтоб с открытыми глазами – глаза закрывает.
Втору-большому все можно. Он – старый подьячий, не по годам, а по службе. За «старость» другой хлебный оклад, другое денежное жалованье. Проситель в этом смыслит, дает втрое против того, что дал бы молодому подьячему. Да и не в том дело, что втрое, а в том, что всяк норовит Большому дать. Втор-большой, золотая душа, иной раз посетителя и перекинет к тому, у кого навара нет, сжалится: «Ступай, мол, к Втору-меньшому, да гляди не обидь новичка». Жизнь у «старых» – молодшим только слюнки пускать.
Втор-большой во сне фыркнул, перо так и порхнуло со стола. Втор-меньшой тотчас на дыбки, скакнул, спинку дугой и перышко – подьячему под руку, да так неслышно, оберегая сон хорошего человека.
На улице заскрипели полозья саней, захрумкал вконец замороженный снег под уверенными шагами. Подьячие замерли, схватились за перья, обмакнули и опять замерли, вперив глаза в бумаги.
Дверь отворилась. Плещеев переступил порог, окинул взглядом столы: не пустует ли чье место? И, поднимая вихрь собольей шубой, прямо-таки ринулся в свою комнату, за обитую железом дверь, словно год его тут не было. На ходу обронил утреннюю присказку свою:
– На совет, по одному, по старшинству, в очередь.
Втор-большой спал.
– Зовут на совет, – шепнул ему, оживая, Втор-меньшой.
Всякий раз, как Плещеев является в приказ, Меньшой на глазах помирает. Леденеет. Стукни его в тот миг, пожалуй, и расколется как сосулька.
– На совет, говоришь? – Подьячий открыл глаза, крякнул, достал из-под полы мешочек с монетами, подкинул на руке, взвешивая, вздохнул, пошел.
Последним на совете был Втор-меньшой. Этого копеечника судья приглашал в свою высокую комнату порядка ради, чтоб никто спуску не знал.
Плещеев коршуном закогтил какие-то бумаги, на Втора не то что не посмотрел – не услыхал даже. А Втор к столу на цыпочках петушком битым прокрался, и тут руки у него затряслись, уронил на стол со звоном две тяжелые монеты. Так неловко уронил, что покатились они по столу и обе, покрутясь, вспрыгнули на бумаги хозяина. Плещеев взметнул брови, чтобы прибить мерзавца молнией, и увидал: монеты золотые.
Молния так и не слетела. Плещеев воззрился на Втора, будто в первый раз видел.
– Вчера добыл?