Точка опоры
Шрифт:
Глаша брела по траве в глубину сада и там неожиданно для самой себя оказалась перед толстым стволом тополя, на котором когда-то Ошурков вырезал свою частушку. Буквы наполовину заросли свежей корой. Если бы приехал Иван, обязательно привела бы его сюда и сказала: "Читай". А сама бы тихонько посмеивалась: ведь не разберет ни слова. Медленно провела пальцами по буквам, как слепец по своей книге. Время залечило тополь. Вот так же и на сердце зарастают душевные раны. Виктор Константинович, истомившийся в тифлисской тюрьме, постепенно забудет о здешних встречах. И Катино сердце с годами успокоится...
Затявкал
Девушка метнулась навстречу матери. Екатерина Никифоровна, забыв снять с руки темляк плетки, ловко спрыгнула на землю, будто проехала по горам не шесть десятков верст, а какую-нибудь одну версту, и обняла дочь:
– Глашурочка!.. Драго... ценность моя!
– И вдруг, чтобы не расплакаться от радости, стиснула зубы и уткнулась лбом в грудь дочери.
– Мамуша!
– Девушка приподняла голову матери и сдержанно поцеловала ее.
– Только без дождика, мамуша. Я же приехала на целый месяц!
– Откуда ты взяла, что я плачу? Просто - неожиданность. Я ведь уже потеряла надежду...
– Екатерина Никифоровна сорвала с руки темляк плетки и повесила ее на луку седла.
– На месяц, говоришь? Ну, об этом мы еще потолкуем.
– Меня будут ждать.
– Кто же? Интересно бы узнать, хотя бы имечко.
– Друзья.
– Ах, эти!.. А я-то думала... Тебе ведь, Глашенька, двадцать три годка!
– Я помню, мама. И твою поздравительную открытку храню.
– Хотя что я?.. Так вырвалось, нечаянно. Пойдем в дом.
– Подымаясь на крыльцо не по-женски твердым шагом, Екатерина Никифоровна позвала: Агапеюшка!.. Самоварчик бы нам.
Спустя полчаса мать, успевшая умыться и переодеться, разливала чай. Глаше полчашки налила из заварника:
– Ты всегда любила крепкий. А вот Катенька - наоборот... Ты давно ли виделась с сестрой-то? Как она там, одинокая горлинка? Будто в Киеве нет парубков.
– Не до парубков, мама. Время такое...
– Время, сама знаю, неспокойное. А годы-то девичьи идут. И не повторятся.
– Екатерина Никифоровна откусила уголок от кусочка сахара, отпила чай из блюдца.
– Я не осуждаю, - делайте что надо. Только не забывайте прислушиваться к сердцу.
– Не надо, мама. Лучше расскажи, как тут зиму коротала.
– Как медведица в берлоге. Политики, кончив срок, разъехались. Навещать меня было некому. Только отец Митродор приходил: помог с елкой для деревенских ребятишек. Пришли с родителями. Больше ста человек. Песни с ними пела, чаем поила. А потом опять как в берлоге. Летом мне легче: в заботах дни мелькают, как гуси перелетные. То на Сисим еду, то - на Чибижек. Правда, везде одно огорчение: золото истощилось. Денег едва хватает с рабочими рассчитываться... Пей чай-то. Не студи. И ни о чем не думай. Пусть у тебя голова отдохнет, проветрится за лето.
– За месяц, - напомнила Глаша.
– Я не могу...
– А как я тебя отправлю, если золото не намоется? Хоть бы золотник со ста пудов, и то я ожила бы. Всем бы вам помогла. Но не получаем золотника-то, - развела руками мать.
– Проживешь до осени, там будет виднее.
– Ой!..
– Глаше снова вспомнился Иван: уже сейчас сердце ноет... Вспомнилось последнее письмо Надежды Константиновны: "Искру" собираются сделать ежемесячной, а финансы у них плохи, нельзя поставить дело так широко, как хотелось бы. Им там нужны деньги, деньги и деньги. Надо хоть чем-нибудь помочь, а она тут, похоже, застрянет.
– Я, мамуша, не могу. Понимаешь, не могу, чтобы обо мне худо думали. Денег не будет, так я пешком...
– Пешком ты не пойдешь, - твердо сказала мать.
– И загадывать пока не станем. Пей чай.
И вечером, в постели, опять вспомнился Иван: "Не могу иначе..." Какие неотступные слова!..
"Ой, да ведь это же, в самом деле, у Толстого!
– Глаша, отпрянув от подушки, села в кровати и приложила пальцы к щекам, вмиг налившимся жаром.
– Вронский говорит Анне... В морозную вьюгу... На какой-то станции... Теперь ясно помню: "Я не могу иначе". Неужели Ивану вспомнились эти слова? И он любит... Ой, даже сердце замирает... А вдруг это только совпадение слов? Простое внимание... И больше ничего?.."
Глаша спрыгнула, зажгла свечу и на цыпочках пошла в соседнюю комнату, где одна полка в книжном шкафу была отведена Льву Толстому.
Приехал Алеша, старший сын Окуловых.
Сибирь он покинул шесть лет назад: обострившийся туберкулез заставил его красноярскую гимназию сменить на киевскую. Там он почувствовал себя здоровым и вскоре стал одним из самых деятельных участников гимназического социал-демократического кружка. К той поре все города юга уже клокотали гневом. В Киев слетелись делегаты юношеских кружков из двух десятков городов, и Алешу Окулова избрали председателем съезда. Через день начались провалы. Ему, к счастью, удалось избегнуть ареста. Окончив гимназию, он уехал в Швейцарию: Женева манила его как центр свободной русской политической мысли. Там он прижился, вошел в клуб русской молодежи, учившейся в университете. И в Россию не вернулся бы, если бы не приближался срок выполнения воинской повинности. Он, страдавший близорукостью, надеялся, что его не забреют, и он, сохранив легальность, уедет в Москву. Там попытается поступить в школу Художественного театра.
По вечерам мать и сестра расспрашивали о Швейцарии. Алеша восторженно рассказывал о прогулках на пароходе по Женевскому озеру, о пеших походах по горам, об альпийских лугах, так похожих на полюбившиеся с детства Саянские высокогорья, но случалось как-то так, что всякий раз его рассказ склонялся к знаменитому женевскому россиянину Георгию Плеханову.
– Ты бывал у самого Плеханова?!
– всплеснула руками Глаша, когда впервые услышала об этом.
– Как тебе, Алеха, повезло!
– А я от политиков слыхала, - заговорила мать, - что Плеханов сильно гордый и высокомерный.