Том 1. Рассказы и очерки 1881-1884
Шрифт:
Старший сын Луковны, кончив курс в семинарии, уехал в Петербург и там поступил в медицинскую академию; он очень редко писал матери, и эти письма были настоящим праздником для нее. Когда долго не было писем, она беспокоилась, вздыхала, часто плакала, начинала видеть дурные сны, а в сны она слепо верила, и, странное дело, эти сны почти всегда оправдывались; увидит Луковна печь — значит, будет печаль, увидит воду или хлеб — письмо от сына из Петербурга. Читать Луковна не умела, поэтому все письма ей читали другие — Меркулыч, иногда я или отец; Луковна во все время такого чтения обыкновенно стояла, склонив немного голову набок, с самой блаженной улыбкой на губах, а по смуглому лицу так и катились счастливые слезы.
— Трудно ему, моему Сереже, — говорила Луковна, бережно складывая письмо: — город большой, все чужие… И в Таракановке-то как трудно жить, а в Петербурге-то ихнем, поди, в десять раз труднее. Сколько я говорила Сереже, чтобы он не ездил туда, а поступал в священники; что в этом учении
— Зато уж выучится, Луковна, так хорошо будет, — говорил отец: — полторы тысячи жалованья будет получать, дом тебе купит.
— Ах, отец Викентий, мне уж немного и жить-то осталось, как-нибудь дотяну и без дому, а помру — и дом будет, из которого не вылезешь.
Дочь Луковны Лапа была старше меня годом или двумя и была бела, как русалка; волосы у нее были, как лен, голубые глаза и смешные, совсем белые брови и ресницы — вообще она была полной противоположностью своей матери и наследовала от нее только здоровое, сильное тело, так что в пятнадцать лет уже совсем сформировалась и выглядела невестой. По характеру это была девка сорвиголова, которая при матери была ниже травы, тише воды и ходила с опущенными глазами, а без матери выказывала самые козлиные свойства характера, дурачилась, хохотала и визжала самым необыкновенным образом, так что, бывало, даже вздрогнешь, когда услышишь нечаянно этот странный визг и смех.
Как я уже сказал, я «живмя жил» у Луковны и был в ее избушке как свой человек; когда не было Меркулыча или он был занят, я сидел с Луковной, особенно в бесконечные зимние вечера, когда дома была скука смертная, а в комнате Луковны горела в светце березовая лучина и она под мигающее пламя этой лучины пряла бесконечную нитку, сопровождая свою работу какой-нибудь песенкой. Но особенно тянуло меня в комнатку Меркулыча, никакой музей не представлял для меня такого интереса, как эта каморка, имевшая в длину шагов десять и в ширину шагов пять и одним окном выходившая на площадь; деревянные стены ее были оклеены синими обоями и были, как в музее, увешаны всевозможными предметами: картинки, фотографии, два ружья, маленький револьвер, известный под названием «кулачка», которым Меркулыч гордился больше всего; всевозможная охотничья сбруя, несколько кинжалов, целый арсенал удочек, гитара, несколько птичьих чучел, оленьи рога; небольшой тюменский коврик над деревянной кроватью, полочка с книгами, счеты, стенные часы с кукушкой, коллекции бабочек и минералов — словом, всего не перечислишь; небольшой ломберный столик в углу был буквально завален разными интересными «штучками», в числе которых первое место принадлежало бронзовой чернильнице, имевшей форму «гробницы Наполеона», как уверял меня ее владелец. Три деревянных стула, деревянный диван и небольшой комод дополняли обстановку этой комнатки.
— Ну, Кирша, давай чаевать, — говорит, бывало, Меркулыч, облекаясь в пестрый халат; «чаевать», то есть пить чай, в каморке Меркулыча было верхом блаженства, потому что в промежутки между стаканом чая и выкуриваемых папирос Меркулыч имел обыкновение играть на гитаре. Его репертуар был очень невелик, но я с новым удовольствием в сотый раз выслушивал неизменную польку «трамблям», какой-то «плач Наполеона», «вальс-казак» и еще несколько песен: «Гляжу я безмолвно на черную шаль», «Хуторок», но лучшую часть репертуара составляли «Барыня» и очень смешная песня «Чепуха». Меркулыч, заложив нога на ногу и не выпуская из зубов папиросы, необыкновенно весело напевал «Чепуху», содержание которой я помню и теперь:
Поп надел чужой жилет И наморщил брови, Вдруг подъехал к нему дед На седой моркови… Чепуха, чепуха, чепуха… (bis),Или:
Черт намазал мелом хвост, Напомадил руки И из погреба принес Жареные брюки…Эта замысловатая песня не имела конца, и Меркулыч даже приделал к ней некоторое продолжение «от собственного чрева», как он скромно выражался о своей авторской деятельности.
С двенадцати лет я пользовался неограниченной свободой, и мы провели с Меркулычем много отличных дней на охоте в горах; весной проводили целые ночи, лежа в закрадках на тетеревиных токах; после Петрова дня, когда поспевали выводки утиные и рябиные, ходили за свежей дичью, а глубокой осенью отправлялись за глухарями и, наконец, по первому снегу, били «поспевшую белку». В лесу Меркулыч был как у себя в квартире, отлично знал все хорошие места, где водилась дичь, а в ней недостатка на Урале не было, и особенно хорошо он знал нрав, привычки, все хитрости и уловки той дичи, с какой приходилось нам иметь дело. С неподражаемым искусством он каким-то чутьем распутывал все хитрости утиных выводков, глуповатых
По зимам я целые дни жил с салазками на улице, где с товарищами по возрасту проводил время самым веселым образом, главным образом катаясь с горы; короткий зимний день промелькнет незаметно, не успеешь оглянуться, а уж кругом темно, значит, давно пора идти домой. У меня был дубленый нагольный тулупчик, в котором я ходил по зимам; этот тулупчик очень часто бывал причиной большого горя для меня, потому что после дня, проведенного в снегу, он получал самый жалкий вид, и мать говорила, что его хоть выжми, вода так и бежала с него. Понятное дело, что когда я являлся домой в таком печальном виде, мать читала мне длиннейшее нравоучение и часто наказывала: ставила в угол, оставляла без чаю, а главное — имела жестокость запирать меня в комнату на несколько дней, отдавая в жертву шуточкам отца, который обыкновенно говорил в этих случаях:
— Что, паренек, видно, в образе смирения… а?.. Видно, мать-то прижала тебе хвост… а?.. Ну, да твое не уйдет, бегаешь, как саврас без узды.
Отец совсем не вмешивался в мое воспитание и предоставил его матери, а с меня требовал только твердого знания тех уроков, которые задавал мне; благодаря отличной памяти мне было достаточно прочитать по учебнику раз или два, и я отлично отвечал какой угодно урок. Между мной и отцом установились дружественные отношения, но мать держала со мной имя свое грозно, и я сильно побаивался ее, потому всеми силами старался не попадаться ей ни в чем предосудительном. Мой мокрый полушубок был причиной наших недоразумений, поэтому, подходя вечером к своему дому после веселого дня, я долго ломал голову над вопросом, как бы попасть в комнату так, чтобы мать не заметила бедственного положения, в каком я находился. Последнее было сделать очень трудно, потому что мать и сестры работали вечерами в передней, и как только отворишь дверь, мать и головы не подымает, а уж чувствуешь, что она видит все, и вперед краснеешь, и падаешь духом в ожидании головомойки. Надя всегда, бывало, пожалеет, а Верочка, — та, наоборот, еще подведет под грозу, потому что еще сильнее матери следила за неприкосновенностью моего полушубка. Были некоторые обстоятельства, которые давали мне возможность избегать справедливой кары: во-первых, когда бывали у нас гости, я шел смело, потому что на меня тогда никто внимания не обращал; во-вторых, если пили чай в гостиной, тогда я без шуму отворял дверь в переднюю, неслышно снимал полушубок и прятал его на печку и после некоторой паузы появлялся в дверях гостиной, пряча за спину красные, опухшие от мороза руки. Мать и сестра делали вид, что совсем не замечали меня, но отец всегда спасал меня в этих случаях, обратив все дело в шутку, и я, утирая нос рукавом рубашки, скромно помещался подальше от матери в ожидании горячего чая со сливками.
Однажды, как теперь помню, мы сильно заигрались с Пашей Сермягиным; вдруг на заводских часах пробило шесть часов — положение было поистине ужасное, потому что в восемь часов у нас ложились спать, и нечего было думать о спасении — спасения не могло быть. В глубоком раздумье брел я домой и издали увидел, что в гостиной огня не было и все сидят в передней; в освещенное окно было видно, что мать и сестры сидят за работой у стола, а отец ходит по комнате — значит, все кончено, Кирша пропал. У меня упало сердце от страха, и в голове мелькнула мысль совсем нейти домой, а провести ночь на улице, но это было легко подумать: я давно чувствовал большую усталость во всем теле, хотел есть, как волк, и главное — промерз до костей, и ноги были давно мокры. Я остановился недалеко от дома, чтобы перевести дух и собраться с силами; в это время мимо меня шмыгнула маленькая старушка, в которой я сразу узнал Климовну: я был спасен и совершенно незаметно пробрался за Климовной прямо на печь, всегда представлявшую для меня самую неприступную крепость в свете. Климовна была старуха-повитуха и знала решительно все, что делалось в Таракановке, и тихим голосом по целым часам о чем-то рассказывала матери; когда входил в комнату отец, Климовна сразу меняла тон и слезливым голосом начинала жаловаться на разбойника-зятя. Отец сам догадывался уходить, когда Климовна заводила речь о разных щекотливых новостях, а мать под каким-нибудь предлогом высылала сестер в гостиную…