Том 1. Серебряный голубь
Шрифт:
— Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?… Стон под самым под ухом — не сова ли? Или,
быть может, стон то погибшей души беглого расстриги, отдыхавшего здесь более двухсот лет назад и окончившего свою жизнь на Соловках? Высунулся Дарьяльский: снова нет никого.
— Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?…
— Вот я, вот я.
— Сокровище мое, что так долго, что удержало тебя?
— Ах я горькая, горькая: старый меня цаловал, хрудь мою мял…
— Оставь, не говори мне про старого; жутко мне всякий раз, как становится он между нами…
— Старичина молитвы
И она запела:
Светел, ох светел воздух халубой, В воздухе светел дух дорогой!«Кукудахтах-тах» — раздалось у дупла, и из тьмы глянул в дупло горластый петух.
— Родненький, родненький: страшно, аткелева кочет иеттат?
— Да, странно…
— Родненький: я боюсь!
— Ну, оставь ты это, оставь, Матрена; а странно: будто не кудах-тах, — будто «я вот — ух как», да мы не боимся; а не думаешь ли ты, что то старый лихость на нас напускает ночную?…
— Не трожь старого: он белава халупка поджидат!
— Белого голубка ли он ждет, или черного ворона — не знаю: знаю только, что ты, я и еще кое-кто у него в сетях.
— Не трожь старого: он белава халупка поджидат.
— А я тебе говорю, он ждет черного ворона…
— Не трожь старого: он все слышит…
И они задумались, глядя, как потрескивает малиновых углей жар.
Смотрит Петр на Матрену и плачет: такие у нее душистые глаза, васильковые; райской сладостью ли, бездной ли адской, приворожила она его: голубица.
— Родненький братец: дай, расстегну я твой ворот, поцелую белую хрудь: белая хрудь. Ишь ты: у него на хруди родимое пятнышко, будто мышка: мышка, мышка — уберись с тела белого, молодецкого.
— Ишь ты, у него на хруди хрестик мой медный!
— Голубка, ах, меня оставь! Не могу я глядеть на тебя, голубка, без плача.
— Что ты, что ты, дитя милое, плачешь?…
— О, Господи, Боже мой! Что же это такое!
Она охватила его; она его укачивает, как ребенка, она голову его на своей сжимает груди. Они уплывают в темный расщеп; она говорит, обращаясь куда-то:
— Погляди на нас, старый, — приходи сюда, старый, али мы без молитв, али мы без душевной без радости любимся?…
Тени их, вырастая, пляшут на желто-красным огнем освещенном дупле.
Или то сон, или то не сон? От Матрены тонкое златотканое отделяется тело и перекидывается на Петра: их телеса пропали, сгорели: только одно златотканое облако дыма раскурилось в дупле. Или то сон, или то не сон?
Но то длится одно краткое мгновенье: но в это мгновенье нет ничего: мира, пространства, времени. И снова вот обозначились в них тела; будто сверху из выводящего к небу отверстия, с темного неба пролили ярко-пунцовые нити, искристые, будто веселую елочную канитель на радость детям.
И из этой из светлой канители снова возникло человечье подобие: дымносотканные, легкие, немые, курятся, осаждаются на своих местах.
Чудно: смотрит Матрена на своего на милого друга: у Петра тело еще сквозное, видно, как пурпурная в нем переливается кровь, а с левой стороны груди, где сердце, лапчатый пляшет огонь — и туда, и сюда: тук-тук-тук, тук-тук-тук.
Чудно: смотрит Петр на свою на Матрену: у Матрены тело сквозное: видно, как черная
Между ними же светлые нити, образующие их телеса; между ними одно светлое пятно: миг и задрожало пятно между ними, будто живое: э, — да то бьется воздушный голубок, крылышками бьет по их обнаженным грудям: обнялись — световой голубок, у них распластанный на груди, пуще прежнего бьется: ту-ту-ту-у-у…
— Милый, как бьется твое сердечко: где мы были с тобой?
— Милая, это сердце бьется у тебя? Голубок клюет их сердца.
— Ой, милая, сердце покалывает!
Но Матрена не слышит уже ничего: красные губы от красных губ оторвать все не может… Вырвалась: платок соскочил — голубок упорхнул над ними…
— Погляди на нас, старый, приходи сюда, старый: али мы без молитв, без душевной, без сладости любимся?…
— Я и так здесь: все, все у вас вижу, — раздался хриплый смех над их головами.
Петр и Матрена испуганно подняли голову туда, куда убегало дупло: там должен быть виден кусок неба и звезды: но там не было неба, кто-то заткнул отверстие.
— Это столяр…
Оба они опустили глаза: на мгновенье почудилось им, — кто-то с дуба слезает, да бегом бежит: еще раз Петр порывисто глянул наверх: сверху теперь синее на них глянуло небо и золотого месяца край. Петр быстро выбежал из дупла: на мгновенье в луне перед ним вырос мужик — бородатый, косматый, в смазаных сапогах, при часах, но без картуза: вырос, и прыг в кусты: Петр узнал Ивана Степанова, лавочника: подхватив булыжник, бешено кинул он ему булыжником вслед.
Уж меркли звезды, бледная полоска зари занималась на востоке: по оврагу хрустел хворостти нельзя было понять, что это, крадется ли от деревни медведь, сонные голуби ли, от молитв расходясь, возвращаются по домам, с митинговых ли лесных дач крадется по заре народ. Слышится только чья-то под нос распеваемая песнь — там, где шевелятся ветви орешника:
Славное море — священный Байкал, Славный мой парус — кафтан дыроватый. Эй, Баргузин, пошевеливай вал, Слышны уж бури раскаты…Верно, пополз по кустам каторжанин.
Подпраздничный день
Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу… И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.