Том 1. Серебряный голубь
Шрифт:
В вагоне
Вперед бросится поезд. Но куда он бросится? Зачем спрашивать? Он увозит — увозит навсегда, потому что пришла крайняя пора.
Он пожал руки. С позеленевшими лицами, с глазами, полными искр, два друга склонились на палки. На одном был проломлен котелок (почему?)… Оба устали. Оба знали, что надвигается последнее. Оба прометались сегодняшний день по канцеляриям, и, когда перебивали их работу нескромным кивком, когда заводили с ними речь о последнем, оба перебивали: «Господа, мы отклонились от дела». А глаза проваливались все глубже: ложилась смертная тень. Слова его друзей были куплены ценою крови, но слова украли: кто-то, подслушав, записал их штифтиком фонографа, и загнусавили тысячи валиков. Открылось новое
«Тахтахта-ха-ха» — гремели колеса. Фонарь в окно ему кивнул. Другой, третий. Фонари перестали мигать. Ночь без миганий прильнула в окна.
Все было кончено. Где-то наискось черный пассажир подошел к вешалке и раскинул руками, застыл — и казалось, что его, распятого, боль пригвоздила к стене. В отделении было только двое: он и пассажир. Он подумал: «Пассажир распят тоже». Встал с дивана и, делая вид, что ищет кондуктора, подошел ближе к распятому. Но пассажир, завернув тупое лицо, лежал на диване, где тень поливала его так обильно, так обильно: на вешалке висело пальто с оттопыренными рукавами да широкополая шляпа. Он вернулся на место и сел: ведь дорога была так длинна, так длинна; надо было преодолеть пространства, где не одна станция ютилась вокруг полотна среди черной, ночи, как черный гроб, обставленный свечами. Он думал. что летит за минутой минута, за верстой летит верста — все передвигается: но куда передвигается он?
Ему хотелось подойти к спящему спутнику, который только на миг раскинул руки у вешалки, будто распятый, но не повесился — повесил пальто и улегся сопеть и храпеть от муки:
— «Вы едете? Я тоже еду».
— «Куда?»
— «За грань, за черту: черта не защищает, в черту врывается последнее; они все беззащитны, когда совершается пришествие; но они говорят, что совершается пришествие радости. Они не подозревают и сами не переходят, не выезжают из черты оседлости, чтобы помериться силами с нашествием из-за границы. Я еду туда».
— «Вы, должно быть, — философ и занимаетесь политикой; я тоже патриот и не мирюсь с иностранным нашествием; но философская сторона ваших слов, извините, мне не понятна».
Пассажир отвернулся, и скоро опять раздавался его храп. О, как хотелось ему крикнуть: «Да знаете ли вы, куда я еду? Знаете ли вы, как называется это путешествие? Еще недавно крикнули мы вам: проснитесь — предвестия. Но вы ругались и не просыпались. Были дни, и какие закаты, какие закаты нам снились — нет, какие, какие? Но мы совершили грех, сказав, какие закаты нам снятся. Поняли мы, что нашею властью говорим вам, и что наши слова — предвестия. Кто мы? Тайное общество? О, нет… Но теперь мы такие педанты, такие педанты. Послушайте!» —
Пассажир метнулся, перевернулся, но не проснулся.
«Проснитесь, плачьте: мы решили отнять все, что дали. Вы бросили грязью в те, как лилии, чистые руки, которые несли вам кусок золотого счастья. И наше счастье стало несчастьем. И вот мы отмен нем предвестия. Мы прошли мимо ваших окон; к кому заглянули, тому принесли надежду. Но мы обнадежили вашу грязь. И мы прошли, а вы подумали, что наше счастье с вами. Вы нас же приглашали потом на свои пиры надежд: это были не ваши пиры, а наши. Мы сидели там, скрестив руки, и молчали. когда пожирали вы хлеб наш насущный. И вот мы отменяем предвестия: проснитесь: предвестий для вас больше нет».
Тут
«Позвольте закурить: у меня нет спичек».
Знал ли заспанный путешественник, что в эту минуту у него отнимали все: отнимают предвестия?
Поезд мчался вперед, все вперед — куда? Мелькнул фонарь, и еще, и еще: все остановилось; черный незнакомец прильнул к окну. Это был кондуктор. Под вагоном пробегал человечек, постукивая молоточком: «Тень-терень», это стучало разрывчатое сердце, стучало и останавливалось. И спящий пассажир вскочил с ложа и безумными руками схватился за сердце, раскрыл рот, и зазияла черная пасть (а, попил, голубчик!) — сладко зевнул и повалился в сон. И вагон тронулся. Мелькнул фонарь. И еще, и еще. Потом уже фонари не мелькали.
Адам Антонович Корейш сидел у окна совершенно спокойно. Белокурая, чуть седеющая борода его пушисто ложилась на белую манишку; глаза вперились в трактат о финансовом праве. Но это только казалось: зорко следил он, как пассажир корчился на сонном ложе (а, понял — а, понял: летим с головокружительной быстротой!).
Гремя, поезд влетел на железный мост. Белые туманы пеленали реку. Мост начался, и мост не мог кончиться; и железный грохот не мог кончиться тоже. Глаза Адама Антоновича дочитали строчку: «бюджетная комиссия ходатайствовала»… — «Ходатайствовать? Этот грохот убьет их»… С ужасом ворочался пассажир; очевидно, пытка его выходила из границ человеческих мучений. Адам Антонович взглянул в окно: поезд не вернулся на твердую почву — летел в облаках. Адам Антонович сказал: «Ходатайствую». Кончилось железное громыханье. Показалась станция. Поддевка толстяка отца прильнула к окну: «Вот он: приехал. Батенька, а мы тебя поджидали». Адам Антонович собрал свои силы. Он перешел за черту. Схватил саквояж и вышел из вагона. Толстяк старик, отец, поджидавший сына в деревню, облобызал. Им подали тройку.
У отца
Сын. Отец: ты — отец. Ты меня родил. Я никого не рождал, потому что я ушел от изначального. Я ушел от тебя, я учился, страдал; и виденья мои были чисты. Мне, отец, открывались новые горизонты.
Отец. Да, я — отец. Я тебя породил, и я никуда не уходил; где был вначале, там и остался. Я все в том же старинном доме; и поместье мое все то же. Я рождал: я жил с твоей матерью. Потом я жил с бабами и девками нашей деревни, рождая. Я окружал себя курами, петухами, индюками. У меня птица несет яйца десятками в день. Но я ничему не учился, никогда не страдал. Горизонты у меня те же, о, те же. Кругом разбежались пространства, старинные, воистину русские, все те же.
Сын. Но ты занимаешь в этих пространствах все больше, места: ты, отец, потолстел; тебе к животу пора подвязывать тачку. Ты был моим врагом. Ты хотел меня оставить на родине; ты препятствовал моему познанию истины, и я от тебя бежал. Но теперь я к тебе вернулся на излечение. Я хочу у тебя взять здоровья.
Отец. Да, сын; я пухну — скоро мир вместится во мне и буду я отцом моего мира, а ты — его сыном. Но не отдам я тебе познания моих богатств, хотя конторские книги по имению в порядке. И здоровья моего я тебе не верну. Мое здоровье от правильной жизни; у меня любовная связь с кухаркой; и она — душенька: душа всего, что у меня есть. Но для чего ты ко мне вернулся?
Сын. Там, за границами, твоих владений, в большом мире, в ином, я был словом о жизни новой, но я не построил им жизни; они испортили все мои начинания. И я взял от них свои надежды; безнадежный темный мир небытия теперь за границей твоих владений. Я его не вижу, значит, нет у меня иного мира, кроме родного мира, изначального. Этот мир есть мир деревенский твоя усадьба.
Отец. Сын мой, в тихом пристанище тихо живи — опрокидывай рюмки, плодись и множься и во всем слушайся отца.