Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
– Вот, – говорит, – смотри, как она для себя все!.. Она добрая.
Очень хорошая палка.
– Пять рублей заплатила через магазин с уступкой. Это она с первого жалованья – вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей…
И при мне стала примерять. Очень меня тронуло это. То зуб за зуб, а то вот… от своего труда.
Прошел я к ней в комнатку за ширмочки – спит. Розовенькая такая, губки открыты, и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась.
– Спасибо, – говорю, – Ташечка, за подарок… Так она улыбнулась, взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом
Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит:
– Транжирка какая… Не умеет деньги беречь… И стала Наташа аккуратно на службу ходить.
Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от Колюшки письма получали, а тут – нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру поход. Ничего не сказали, письма прочли – у Луши в рабочей корзиночке хранились, – забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с поселения отлучился.
Так это нас растревожило.
– Что ж, – говорю Луше, – плакать? Слезами не поможешь…
Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал:
– Ваш сын скоро получит известность!.. Пошел наутро в ресторан, а мне и говорят:
– В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск.
И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имяотчество, и фамилия, и в каком я ресторане – все. А это наш жилец Кузнецов прописал.
И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет:
– Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к делу допустить.
Сперва и не понял я.
– Как так уволить? за что про что?
– За что, за что? приказал, и больше ничего. Так руки у меня и опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой мешает.
– Да, – говорит, – что делать! Нельзя тебе больше: у нас служить.
А на лицо мне смотрит.
– Мы подвержены… Уж раньше требование было, а я тебя держал, а теперь все известно, и про наш ресторан… Ничего не могу.
– Густав Карлыч, – говорю, – за что же? Я двадцать третий год верой и правдой… интерес ваш соблюдал…
Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил:
– Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу – сделаю…
Взял со стола трубку телефонную – с конторой – и приказал:
– Выдать Скороходову в пособие семьдесят пять рублей и залог!
Взяло меня за сердце, и я им тут сказал:
– Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую стекляшку заплатил… Обижайте!.. Он бумагами зашумел и так и покраснел.
– Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правиДа, у них правила… У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые салфетки… Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года…
Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах по столу искали, и хотел я им от души все сказать.
– Только, конечно, – говорю, – все помирать будем!..
– Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!..
И замешал ложечкой. Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно, администрацию поругали. Ругай, пожалуй… Икоркин очень жалел и руку жал. Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю:
– Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда…
А он мне тоже руку пожал и говорит:
– Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне…
Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко стало… Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях помирать буду. И людей совестно… Словно как жулика какого, выгнали, а сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось от такой службы – в воздух и в ноги она уходит…
Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить… Как укор мне какой был этим!
А я-то ее пожалел тогда… И так она замотала господина Карасева своими манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!..
Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления.
В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и течет… Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного занятия… Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит, – не пошел… И вышел я на улицу – сами ноги привели… А это где мы раньше квартировали, у барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит. Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от дела.
Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить… Чай пить стала приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного человека навестить…
Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему уголок.
Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и говорит сердито: