Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
Намотав ремни на кожаные перчатки, сторожко держат их мурластые конюха.
– А этот? – спрашивает Иван Акимыч.
– Все на «буки», – говорит старший, с голубой нашивкой на обшлаге, – Бунтарь, Бурный, Буран. Каждый по сорок тыщ.
– Та-та-та-та…
– Каждый выбег за зиму тридцать тыщ. Что ни бег – вдрызг всех валит. Ермаковские! Энтот другого конюха убивает, пенсия за его идет.
– Сто двадцать тыщ!
– Маток теперь крыть им до лета. Из серебряных ведер пьют… яйца вареные есть будут для ярости… Каж-ному по два человека на уход.
В белых чехлах, с копытами в войлочных калошах,
– Кровь-то им не кидаете, почтенный?
Конюх сплевывает и приказывает вести. Ведут, растягивая поводья. Жеребцы ржут в небо, подкидывают конюхов, подбрыкивают, и Иван Акимыч выходит за ними на дорогу и смотрит, пока не скрываются они под горой.
– Не дай-то Бог, с парома какой сорвется! Глаза-то догадаются ли завязать…
И чуть ли не хочет бежать и смотреть…Живой капитал!
И все стоит, будто смотрит на церковь, будто прислушивается к грачам, а глаза видят бурую крышу мухинской усадьбы, новые денники, играющие огнем глаза в белых глазницах, знакомца-ветеринара с ермаковского завода, который все может… и вдруг замечает машущего палкой самого Мухина, совершающего обычную прогулку.
Как всегда, Мухин в синей поддевке, в фуражке с красным околышем, с суковатой палкой. Перед ним выступает дымчатый дог-теленок, с ушами-рожками, с вывернутыми кровяными губами, в которых плеть.
– Поди-ка сюда! – кричит Мухин, махая палкой, и идет сам, похрамывая и супясь.
Лицо у Мухина желтое и худое, – видны все кости, у него сахарная болезнь, и жить ему, – сказывал доктор Синев, – самое большое – полтора года; висят усы под орлиным носом – совсем старый хохол Мазепа. Вид его властный, усы и даже похрамыванье и медленно выступающий дог придают особенный вес, и Иван Акимыч его боится.
Он срывает картуз и раскланивается в откидку, хочет помочь перейти, где посуше, но Мухин не переходит. Он стоит на дороге и кричит зычно, точно совсем здоров:
– Что это значит, я спрашиваю? А?
Рычит дог, пуская слюну по плетке, ерзает на сухих скулах желтая кожа, и даже фуражка, как будто, кричит прыгающим козырьком.
– Хамья манера)I. Я тебе укажу настоящее место! Народ спаивать?! Губернатору телеграфирую! J.
– Извините-с… помилте-с… не извольте страмить-с… – тихо, чтобы не услыхали от лавки, бормочет Иван Акимыч. – Завсегда первое уважение… а тут вышла за-держка-с… задавило народишком-с… недоумение вы-шло-с…
– В оба гляди, с кем дело имеешь! – взматывает головой Мухин и выправляет усы.
– Как же-с… помилте-с, самый первый вы человек здесь… да я не то что какое невнимание…
– Счета представить… завтра же! Черт знает… Впрочем, если действительно вышло недоразумение… извиняюсь… Горяч, прямо люблю!
Уже благодушно кивает, идет важно, прихрамывая, палка уверенно вдавливается в сырую обочинку тракта, важно выступает перед ним дог, смотря вдаль, солнце играет на серебряном поясе кавказской чеканки, и уже не верится Ивану Акимычу, что Мухину жить осталось всего ничего, а бурая крыша за церковью скоро – тю-тю. Теперь почему-то кажется она особенно прочной.
Все еще смотрит Иван Акимыч, совестно идти к лавке. Видит,
Слышит чокот копыт. А катит со станции чудной Васильчихин экипаж, черный лакированный коробок, точно гроб на высоких рессорах, – едут наследники. Правит Павел Степаныч в белых перчатках, – далеко виден алый околыш и красный шарфик на зеленом пальто, – франтоватый молодчик, обучающийся в лицеях, а с ним Лизавета Степановна, тонкая как камышинка, смехотунья. Рыжий куцый американец в шорах выкидывает широко ноги, задрана голова, широкая грудь навылет – дорогу! Черный короб завален свертками и пакетами, всякими праздничными покупками, торчит высокий белый картон, – должно быть, кулич: кучер сзади, на гнездышке.
…Смеются, не знают-то ничего… До станции сорок верст, кучер еще с вечера выехал… Гонит-то как, в мыле весь… Так и сядут, для праздничка-то!
Лизавета Степановна знает Ивана Акимыча, – покупала не раз у него конфеты для ребятишек, – смеется и машет платочком. И так хочется сообщить им страшную новость, заваленным цветными пакетами, уже открывает рот, видит совсем еще детское херувимочное лицо Лиза-веты Степановны, быстрые усмехающиеся глаза, которые скоро заплачут, – и только еще раз кланяется и кричит:
– С наступающим!
– Спаснбо-о-о! – летит мимо звонкое, девичье, сверкают на солнце подковы под коробом, а толстый кучер-усач на гнездышке щелкает себя в красную шею и кивает на седоков – нельзя.
…Не знают.
Падает золотой вечер.
Солнце обошло небо и заходит на той стороне, за лавкой. Церковь теперь другая – розовая, легкая, теплая. Треугольник в золотом блеске, и в нем невидное теперь в блеске Святое Око – тихий Вечерний Свет.
Если подняться на паперть, на третью ступень, – так много золотого света на закате, а в нем золотой шар. Горит вся река, от края до края, горят золотые зеркала – оставшиеся на пойме лужи.
А вот уже и в красной заре небо за рекой; и кругом красное – и березы красные, и крыша за ними, и грачиные гнезда. В красном огне небогатые кресты, в красном сиянии Всевидящее Око. А вот уже и желтеет, вот уже и меркнет закат…
Уже прогремел урядник к себе, в Божьи Горки, прихватил на дрожки заготовленные порох-дробь. Проехал и доктор Синев в плетушке, завернул, по знакомству, в лавочку, приценился, почем балычки, выпил и закусил сардинкой. Не ел целый день, все возился с Васильчихой. Ничего не поделаешь – померла к вечеру от удара. Опять проскакал конюх – на телеграф. Прокатил на паре Иван Платоныч в город. Отъехал длинноспинный мужик, повезла его сухенькая старуха между мешочком крупчатки, кулечком соленой свинины и вязкой баранок, все раздумывая, куда же подевались семь гривен, что были у нее в красном платочке в валенке. Закрылись железные затворы, налегли засовы. Теперь только собаки разнюхивают у водопоек, похрустывая на затянувшихся лужицах, да вылизывают жировую капель на мостках.