Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
– А-а… в белом одеянии… – рассудительно говорит Максим. – Это и на полустанке сказывали, в ведомостях печатали. Как татары тоже приходили в старину, тоже было, разразило их. Теперь шурум-бурум выходит.
– Выходит, батюшка… выходит, кормилец. Я, гьггь, на их черную веру призведу, печатами запечатаю…
– Запеча-таю! – повторяет другая странница. – Да… Три года, пять, воеваться буду, строк мне такой выходит… В пещерках добрый человек читал по бумажке… Да-а… три монаха, один в один…
– Дурак вам сказывал! – с сердцем говорит Максим, взглядывая на меня. – А народ нечего сомущать… проходите себе, а зря болтать чего там – нечего. Кто там может запечатать чего?!
– Ня знаем, батюшка… не здешние мы-те, дальние…
– А не здешние – так и проходите.
– Идем, батюшка… идем, кормилец…
Они идут, выставляя далеко перед собой палочки, словно вымеривают дорогу, – старые дети, ищущие слепо своих путей в неведомое, не успокаивающейся на своих скудных пепелищах Руси.
– Монахи-монахи… – ворчит вслед им Максим. – Врут незнамо чего, а потом через их неприятность какая…
Он не договаривает, и по его насторожившемуся лицу видно, что он задет и уже предчувствует
– Не люблю я этих богомолок шлющих да и монахов не уважаю. А вот какое следствие через это! Как чему надо случиться, – хлоп! – так вот их, как на грех, нанесет. Пойдут и пойдут. Как матери моей помереть, за два часа монах странный напиться зашел, углы у нас покрестил, ушел. А прямо жива-здорова сидела, пряла… ковш сама ему подала. Сейчас заикала-заикала, подкатило под ее – померла. Потом уж явственно стало, зачем углы закрестил. Другой раз… какое дело! Объявляется к нам, в деревню, наполовину – монах, наполовину – поп… весь растрепанный, чисто его по ветру носило, и без шляпы, какая им там полагается. А все как есть, посох у него высокий и волосы за плечи, и по морде видать, – худой, прыщавый, рыжий… В знак чего пожаловал? – то-се, спрашивает его наш десятский, – у него все странные должны останавливаться на приют. Что думаешь, – молчит, немой! Просится эдаким манером, на пальцах кукишки разные показывает. Спать желаю, есть не хочу. Есть не хочу-у! А ряска у его длиньше чего не знаю – метет, ног не видать. А только дух от его в этом… в тепле-то распространился очень, прямо – падаль… Потом уж это дознали. Хорошо. Пачпорт проходной есть? Показывает бумагу. Бумага невиданная, откудова ему выдана, – не прописано. Четыре орла по углам, а промежду орлов – как кресты! Кресты и орлы. Вот и понимай, откудова он прикатил. Ну, бумага есть – спокойно. Десятский так и порешил: либо с Афона, а то неначе как с Ерусалима. А неграмотный хорошо-то, десятский-то. Видать, печати приложены разныя… Пе-ча-тев у его! Сказывал он потом – тринадцать печатев! Пришел он в самую-то полночь, чуть собаки его не изорвали. Но ничего. А собаки у нас, надо сказать, были злющия, Боже мой… никогда их десятский не кормил и днем в сарае держал, а ночью могут лошадь изорвать, а не то что кого гам. Лаять, выть, подняли такое безобразие, ну… а не могли взять его. Лоскутка не урвали. Ну, ложись на лавку, угощать тебя нечем. Лег на лавку… Только лег – захрапел в тужь. А?! чтоб ты думал! Сверчки засвистали и засвистали! Айв заводе никогда сверчков у десятского не водилось. Покрестился, стал задремывать… хлоп! Окно растворено, собаки взвились, помчали, шум, гам – ничего не понять. Что такое? Зажег лампочку – нет монаха-попа! В чем суть? За им погнал. Темень, дожь, собаки со всей деревни… Тут и разберись: десятского рвать и почали, и по-чали… и почали они его рва-ать! – бок ему вырвали наскрозь. Ну, народ повыскакал – отбивать. Четырех собак убили, нашему Цыганке напрочь ногу отбили, – так потом на трех и жил, – отбили. Ну, отбить-то отбили, а три месяца в больнице провалялся, боком стал ходить. Стали допрашивать, исправник приезжал! Где прохожий монах, что замечательного в нем было, почему орлы? не беглый ли из каких? А десятский – пик-пик… пик-пик… как цыплак стал пикать, как немой… только и разговору от его – кресты да орлы, орлы да кресты. И повернулось у него в голове. С той поры только и мог разговаривать – орлы да кресты. Вот они какие бывают! Не люблю их, ну их к Богу…
Совиное Максимове лицо – дума и озабоченность: не для удовольствия вовсе рассказывает, а как бы погружает себя – и меня хочет погрузить – в мир нездешний. Что здешний мир! У Максима здесь одна канитель только и маета – вертишься вкруг пятака, не развернешься. Нарожал детей семь человек, теперь война вот-вот пошлет ему четверых братниных. У него узенький лоб, маленькая голова, маленькие глазки – совсем лесовый человек, и мерещатся этому лесовому человеку притаившиеся вокруг силы и тайны. И страшно принять их, отдаться в ихнюю власть, и жутко манят оне: кто знает, как оне обернутся! Может быть, и устроят судьбу, – таинственный выигрышный билет.
– А то еще было, только тут не монах, а… зашел в деревню, откуда – неизвестно, бык! – говорит Максим предостерегающе-строго. – Голова белая, сам черный-рас-черный, сажа живая, и прямо ко вдове-бобылке. Смирный, никакого шуму, навязчивый, как овца. Диву дались – в чем суть? Привязали его к ветле, пока что, сенца дали, стали поджидать, какой хозяин объявится. В волость знак подали. С неделю так прошло, – не объявляется бык… хозяин его, стало быть. А бык стоит и стоит, ест вовсе малость, и хоть бы разок хвостом маханул. А время мушиное, жалят оне его туды-сюды, – без внимания. Пил вот, правда, много. Три ведра ему – никакого разговору. Вдова Бога молит, чтобы ей быка предоставить, – утешение ей послать. Мой, говорит, бык; прямо к мому двору стукнулся. Кто за вдову, кто – в стадо, обшшест-венный бык! Другая неделя таким манером проходит, – не объявляются. Лавошник один со стороны дал знак – мой. Приезжайте смотреть. Приезжает. Не мой, мой пегой. Цыганы приходили – наш бык, с табора убег от неприятности, лечить валяли. Доказывай суть! Где у него махонькое пятнышко, на котором месте в пузе? У хвоста. Врешь, под левой ногой. Выставили. Батюшка стал просить – уступите мне бычка, дам сорок целковых. Сто! Ну, хорошо, говорит, извольте вам полсотни, вдове еще пятерку накину за обиду. Думали-думали, – сыщется хозяин, отберет. Пожалуйте вам, батюшка, бычка. Повел поп быка, – бык тебе ну… чисто собака за попом сам пошел. И хоть бы мыкнул разок в две-то недели, голос свой показал! Сейчас распой пошел такой!.. Вдова – хлоп! на другой день померла невидной смертью. Сталось с ней неведомо с чего, а всего-то три чашечки и поднесли-то. У нас происшествие вышло: разодрался староста с кузнецом, глаз кузнецу выткнул вертеном. Все с того, с быка! Хлоп – у попа пожар ночью открылся в сарае, у быка, – сгорел бык. И хоть бы мыкнул! Так тут все перепужа-лись, – все до единого сразу тверезыми поделались. К попу: пой молебен, святи деревню. Поп горюет, – пятьдесят
Он все смотрит через поверженные тополя к селу, на поверженный бурею крест на синем поле.
– Ну, баушка… пойдем-ка ко двору, калачика тебе дадим. – Калачика больно любит! – подмигивает он. – Ну вот и пойдем, калачики будем есть…
Он берет старуху под мышки и подымает с грязи. Вся она мокрая, трясущаяся. Вся она будто знак этих мокрых, темных, пустых полей, тоскующих под ветром. Она пошатывается рядом с Максимом, насилу вытягивает чмокающие башмаки из грязи, резко и неприятно белеют ее синеватые ноги, и видишь не видишь несносимую груду, навалившуюся на эту голову непокрытую. Кто покроет ее? И миллионы других простоволосых голов, которых треплет суровым ветром в пустых полях? Дают копейки в округе на мертвое тело, и будут давать свои копейки. Ходит горе за всеми, к каждому постучаться может и будет долго стучаться непонятно-настойчивое горе: привяжется и не отходит.
Вечером Максим заходит потолковать. Который уже раз рассказывает про брата. Самое больное место. Придется принять на себя все семейство, если брат не воротится. Не взять его он не может: человек он совестливый, хоть и очень скупой, к тому же при всех на кухне в минуту прощанья торжественно объявил и даже перекрестился на образа, что в случае там чего принимает на себя все заботы – чтобы не беспокоился. Может быть, это-то и томит Максима, и он не может не думать о будущем и все подгоняет под эту думу, все подготовляет себя и томит неизбежностью.
Он суеверен страшно. Сегодня пришел совсем сумрачный и заявил прямо, что дело плохо: совал письмо в ящик, а оно застряло под крышечкой и сломалось – не хотело пролезть.
– Так, должно, и не получить ему моего письма. Ну, да уж один конец! Знаю я, что к чему. Вот Нырятель сказывал про лещей… разве не правда? Бог и скотинку умудряет. Лещ-то эна когда еще, по весне выходил, подавал знак, а война под конец лета…
С войной Максим связывает и весенний, – действительно, небывалый, – выход лещей к перекатам, и конопатчика, повесившегося прошлым летом на сеновале, и страшные лесные пожары, и сибирскую язву, и обильный урожай яблок – другой год подряд. И на вопрос, – при чем же тут конопатчик и яблоки, – говорит глухо:
– Будто и ни к чему, а думается так, что…
Все смутно теперь и вокруг, и в нем, и говорит он смутно. Он малограмотен, прочел только недавно «про ветхозавет» и очень стал много думать, – говорила его жена. Спрашивал, почему два ковчега было, и куда подевался первый; жива ли теперь гора Арарат; нашей ли веры был пророк Илия. У священника все просил Библию, чтобы «все проникнуть». Жена ходила к матушке и просила не давать ему: «книжки» – и так толку от него не добьешься.
– Сколько там годов пройдет, а кончится все в нашу пользу. А вот.
Он прислоняется к печке, морщит с потугой волосатый лоб и устремляет всегда, как будто, что-то особенное видящий взгляд на темное окно. А за окном шумят и шумят деревья в саду – не утихает ветер.
– Показано было за много годов еще, только что не каждый мог достигнуть… – говорит он загадочно. – И не только что эта война, и с японцами которая. У батюшки вчера читали про историю. За много годов тому и в каких местах – неизвестно, но надо полагать, что в нашей стороне… поехал один очень замечательный генерал в древнюю пустыню, как все равно что скит, где спасаются отчельники… но тут женский пол был… И там вот и объявилось, только не знали, что к чему! А теперь стало вполне понятное знаменье. Ну, генерал тут поговел, все честь честью, и сейчас, стало быть, присоветовали ему разные мудрые люди потребовать старицу одну праведной жизни, а она слыла там вроде как не совсем, у ней все здесь в порядке, – стало быть, находило на нее. И тогда только понимай. И вот, как объявилась она перед ним, генерал и спрашивает сурьезно: «Скажи мне, старица святая, какая ожидает судьба ту жизнь, которая дадена мне от Господа Бога? Человек я военный, мне необходимо знать доподлинно, как есть. Какая судьба для моего славного вер-отечества?» В книжке, которую у попа вчера читали, очень так… внятно, нельзя слова проронить. Вспроси-ил… А старушка ему ни слова, ни полслова! Что тут делать! Он ее другой раз вспрашивает: – «почему вы не сказываете, я затаю это на глубине души! Скажите, если вам Господь исподобит. Я не из какого любопытства там праздную, а необходимо очень». Тут старушка сколько-то подумала-повздыхала и сейчас с ее изошло. Сейчас живо отправляется в уголушек, к своему шкапчику, где у нее всякий вобиход скудный, – хлоп! – и вдруг выносит ему два предмета. Один предмет прямо подает, а другой за спиной прячет. Сперва подает генералу – соленый огурец! И лицо у нее тут стало грустное-разгрустное и печальное, и даже все испугались. И потом вдруг стала, как все в ней тут в порядке, и даже как сияние от ее лица – прямо, ласковая. И подает генералу другой сокрытый предмет – огромный кусок сахару, от сахарной головы. И опять ни слова, ни полслова! И вот тут-то и вышло знаменье. А ведь как все сокрыто!.. А бказывается очень явственно. Все они образованные, все понимают, а туг, как стена им стала. И не могли прознать.