Том 1. Стихотворения 1939–1961
Шрифт:
Так что, когда через полгода после этого, в январе 1957 года, на приемной комиссии обсуждалось дело Слуцкого и рекомендации П. Г. Антокольского, Н. Н. Асеева, С. П. Щипачева, как совершенно справедливое, прозвучало резюме рецензии поэта Павла Железнова на произведения абитуриента: «Говорят, что, не войдя еще в Союз писателей, он уже вошел в литературу». Прием происходил тяжело, в два захода, на комиссии звучали голоса, требовавшие подождать до выхода первой книги, разобраться с политическим лицом Слуцкого (по Москве уже начали ходить его стихотворения «Бог» и «Хозяин», и перевранные строчки из них приводил в своем выступлении один из ретивых противников приема Слуцкого в Союз). Тем не менее Слуцкий был принят.
А в конце 1957 года вышла в свет его первая книга «Память».
Творческие поиски и мировоззренческие искания Бориса Слуцкого всегда шли рука об руку. Но как бы ни менялась его строка, а она менялась, хотя многие читатели и критики
Думаю, значение статьи И. Г. Эренбурга в творческой биографии Слуцкого оказалось куда больше привлечения внимания читателей к творчеству поэта, она, скорее всего, и самому поэту, бывшему, несмотря на солидный творческий стаж, еще в начале пути, показала какие-то важные ориентиры, определила, как теперь говорят, приоритеты, помогла вернее и быстрее выбрать нужные направления. Нет спора — поэт, как и всякий организм, развивается по своим законам, и никакой критик не в состоянии тут что-либо переиначить. Но как и всякий организм, он чутко реагирует на условия и обстоятельства, они либо замедляют, либо ускоряют это развитие. Эренбурговская статья была подкормкой, удобрением, ускоряющим рост, укрепляющим корневую систему поэта, поддержкой, повышающей уверенность в себе и в избранной участи.
А поддержка была необходима даже при том твердом характере и той крепкой воле, которая отличала Слуцкого: ведь жестокая, а то и заушательская критика, которой он подвергался, совмещалась и с верными конкретными замечаниями, и важно было не смешать одно с другим. К счастью, Слуцкому в основном удавалось отделять злаки от плевел.
Больше того, полагаю, что не без некоторого влияния щедрого отклика Эренбурга Слуцкий вскоре рискнул отойти от военной темы, которая в основном определяла содержание двух его первых книг и принесла ему читательское признание. Рискнул, вопреки народной пословице, поискать добра от добра.
На самом деле рисковыми были оба пути: и тот, с которого он сошел, и тот, на который он встал. Первый означал самоповторы, эксплуатацию уже найденного стиля и жанра («Скоростных баллад лихой набор!.. В каждой тридцать строчек про войну, про ранения и про бои. Средства выражения — мои») и рано или поздно должен был привести к оскудению разрабатываемой жилы, к размыванию черт творческого лица, к иссяканию таланта. Примеров подобного поведения, а вернее, беспутства, было полным-полно вокруг и около — и среди старших коллег, и даже среди сверстников, начавших печататься раньше. Но он был спокойным и в общем-то беспечальным, этот путь: в конце концов недружественная часть критики и читателей привыкла бы к его прозаизмам, к его резкой и жесткой правде о войне, к его подчеркнутому драматизму, — а до оскудения всего этого могло быть еще и далеко.
Он был спокойным, этот путь, в отличие от иного, ведущего в полную неизвестность и уж во всяком случае поначалу не обещавшего ни скорых побед, ни почестей, ни даже читательского внимания, ибо читатель консервативен и предпочитает встречать под знакомой фамилией привычное, уже как бы закрепленное за ней содержание. Тем не менее Слуцкий стал на этот новый путь, путь поэтического освоения текущей действительности, людей, событий и проблем послевоенной, послесталинской реальности («Как испанцы — к Америке, подплыву к современности…»). Это освоение давалось совсем не просто: какое-то время из-под пера выходили точные, даже мастеровитые стихотворные слепки с фрагментов действительности, в то же время холодноватые, остраненные, словно бы художник существовал отдельно от модели и душевно мало чем с ней связан. Не вдруг давалось поэтическое преображение этой самой реальности. Порой Слуцкому казалось, что и в мирном времени, и в нем самом — в поэте есть что-то не дающее им совместиться, стать друг другу родными и нужными: «Мой квадрат не вписывается в этот круг…»
Сейчас, задним числом, эта ситуация объясняется легко, несложно: поэту драматическому, даже трагическому, каким изначально и всегда был, но каким, возможно, не сразу себя осознал Слуцкий, нужны были и соответствующие темы, соответствующие сюжеты. Найти их, вглядеться в них, отыскать драматические, нервные узлы в будничном течении жизни, вершащейся и вокруг, и рядом, и даже в нем самом, некоторое время Слуцкому мешали, возможно, эйфория неожиданной и громкой известности, славы (ибо не только дружная читательская поддержка, но и злобная ругань критики были славой), возможно, эйфория веры в то, что после XX съезда партии, после разоблачения «культа личности и его последствий», после освобождения из тюрем и лагерей неправедно заключенных и реабилитации (пусть еще частичной, неполной) тех, кто там погиб, после многочисленных иных послаблений, последовавших за смертью Сталина («Эпоха зрелищ кончена, пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен у штурмовавших небо. Перемотать портянки присел на час народ, в своих ботинках спящий невесть который год»), страна и народ вернутся на предуказанный Октябрем семнадцатого и Лениным путь, что идеалам и мечтам, внушенным с детства и несомым с детства, все-таки суждено сбыться, осуществиться, воплотиться в живой яви. Эти два восторга, переплетенных между собой, перетекающих один в другой, застили Слуцкому зрение, толкали его на путь стихотворных лозунгов и рецептов («Поэты! Ваше дело — слово. Пишите ясно и толково», «Надо думать, а не улыбаться»), не давали поэту высвободиться и зорко взглянуть окрест.
Вот тут, по всей видимости, и сыграл свою благодетельную роль демократизм, впитанный с воздухом родного города, дополненный и углубленный на войне, не заслоненный своими собственными послевоенными невзгодами. Демократизм и порожденное им милосердное внимание к человеку любого ранга и звания, социального состояния и образовательного ценза, возраста и общественного положения, просто к человеку с его большими и маленькими горестями, с нечастыми радостями, с бытовыми и гражданскими чаяниями и надеждами, с прямыми и путаными судьбами, с их устройством и неустройством. «А сто или сто двадцать человек, квартировавших рядышком со мною, представили двадцатый век какой-то очень важной стороною». Люди помогли понять век, понять мир, люди помогли освободить глаза от тенет, люди помогли понять что-то самое важное о себе самом:
Меня не обгонят — я не гонюсь. Не обойдут — я не иду. Не согнут — я не гнусь. Я просто слушаю людскую беду. Я гореприемник, и я вместительней Радиоприемников всех систем…И когда это оказалось понято о себе, тогда он смог сказать и другие важные слова: «Жалкой жажды славы — не выкажу — ни в победу, ни в беду. Я свои луга еще выкошу. Я свои алмазы — найду».
Это ведь было сказано не просто так, случайно, а вовремя и по делу. Пока Слуцкий нащупывал и нащупал новые пути для своей поэзии, пока он искал и нашел значимые проблемы, темы и сюжеты, пока писались и наконец написались стихи, в которых все это зазвучало со свежей поэтической силой, в стране изменилась ситуация: и литературная, и политическая. Читателем, в ту пору очень заинтересованным в поэзии, смывавшим с магазинных полок любую новую стихотворную книгу, штурмовавшим Политехнический музей и другие залы, где на эстраду выходили молодые поэты той волны, что была связана с именами Евтушенко, Рождественского, Ахмадулиной, Вознесенского, Окуджавы, этим широким и влиятельным читателем Слуцкий был как-то незаметно, словно бы нечаянно отброшен и забыт. Может быть, и несложно было вновь овладеть его вниманием, — имя еще было на слуху, как и такие славные стихи, как «Лошади в океане», «Давайте после драки…», «Физики и лирики», по рукам еще ходили рукописные и машинописные копии «Современных размышлений», «Лакирую действительность…», «Ключа», «Злых собак», — но те стихи, которые как раз и могли привлечь внимание, вызвать новое извержение интереса, самые острые и резкие из того, что уже было написано и писалось, уже не могли быть напечатаны. Время начало меняться. Еще вчера верилось: то, что не напечатали сегодня — как пить дать напечатают завтра; сегодня ясно виделось: то, что напечатали вчера — нынче почти непроходимо, а завтра и подавно.
Самое обидное и несправедливое (вовсе не только по отношению к Слуцкому, а может быть, прежде всего по отношению к его тогдашним потенциальным, но несостоявшимся читателям, думавшим о том же и страдавшим тем же, что и он) в этой ситуации было то. что именно в это время Слуцкий прорвался к своей теме, нашел «свои алмазы» и стал выкашивать «свои луга».
Смолоду у Слуцкого были две любви, он растил в своей душе два равноправных древа: поэзия и история. И когда эти два древа соприкасались листьями и ветвями, его осеняла удача. Так было, когда он писал о войне, о ее грозной и вольной поре. Так было, когда умер Сталин и прошел XX съезд. И вот теперь в середине 60-х, он снова почувствовал шаги истории, проник в ее ходы, разгадал ее замыслы. Радости эти открытия ему не доставили. Тем не менее это были открытия. Через несколько месяцев после ухода Хрущева с первого поста в государстве и водружения на это место Брежнева он в стихотворении «Сласть власти не имеет власти…» произнес свое первое, пожалуй, пророчество: