Том 1. Уездное
Шрифт:
Проходя мимо Ивана Павлыча, князь приметил: «Какой у него хороший, внимательный взгляд…» Внимательным взглядом проводил Иван Павлыч князя, тотчас привстал и запустил глазенапы в тетрадку к Глафире — Глафира впереди сидит.
— Esta — эс на конце, acra — эс на конце — шептал Иван Павлыч исправнику.
— Да не слышу же, ч-черт! Громче… — кипятился исправник
Но князь уж повернулся — и вмиг все гладко и тихо, исправник — над своей тетрадкой; как урытый — сидит Иван Павлыч, с приятностью на лице…
6. Епархия
В родительскую субботу — Мишка, бывший столяр, а нынче просто алахарь, бегал по городу с клейстером и клеил афиши на фонарных столбах, на бесконечных заборах. Посреди афиши били в глаза крупные буквы:
А ТАКЖЕ
ИЗВЕСТНЫЕ АНГЛИЧАНКИ
СЕСТРЫ ГРЙ
Из губернии приехали — показывать туманные картины. Укланяли князя: отменил князь урок всемирного языка, и всем карагодом повалили глядеть эти самые туманные картины.
Как-то случилось — оттерли Костю в проходе, и не спопашился он занять себе местечко рядом с Глафирой: с нею сел князь, а Костя — позади. Рядом с ним оказался дворянин Иван Павлыч.
Хотел Костя загорюниться, что Глафира — не с ним, да не успел: вылезли на полотне, завертелись, зажили, залюбили полотняные люди.
…Неслышно, как кошка, красавица крадется на свиданье к маркизу. Сейчас вот, сейчас, ступит на секретную плиту, сейчас — ухнет плита, глонет красавицу подземелье.
Костя вскочил — может быть, чтобы крикнуть красавице про плиту.
Иван Павлыч осадил Костю вниз за рукав. Но это все равно: красавица видела, как махнул ей Костя рукой, миновала проклятое место.
…И вот — вдвоем. Долго ей смотрит в глаза — маркиз, или князь он? — и они медленно клонятся друг к другу, вот — близко, вот — волосы их смешались.
Вдруг Косте показалось, что вовсе это не на полотне, а Глафира и князь: клонятся, клонятся, прижались щекой к щеке…
Мрет сердце у Кости, протирает глаза: приглазилось только, или…
Но мигнувший миг — уже не поймать: ярко загорелись лампы, ждет новых людей полотно, Иван Павлыч смеется:
— Хи-хи, чудород-то какой наш Костя: красавицу полотняную увидал — и вскочил. Побеседовать, что ли, с нею хотел?
— Да ведь он же — поэт, поэту — все можно, — заступилась Глафира, она стояла обок князя, очень близко.
«Конечно, попритчилось, приглазилось все…» — решил Костя по дороге домой. Но червячок какой-то самомалейший — не слушался слов, точил и точил…
В ночь на Покров пошел шапками снег. Выбежал Костя утром — нет ничего: ни постылого проулка с кучами золы, ни кривобокой ихней избы. Все белое, милое, тихое — и какая-то нынче начнется новая жизнь. Не может же быть, чтобы стало так — и чтобы все по-прежнему было?
На Покров Костя обедал у исправника. После обеда сидели в гостиной. Дворянин Иван Павлыч — что-то пошушукался с Глафирой, взмахнул рыжей поддевкой — и подсел к Косте. Разговор повел с приятностью, тонко.
— Вязь-то какая прекрасная, а? Прямо талант, дар Божий… — Иван Павлыч
— А вы — откуда же… откуда же вам известно? — покраснел от радости Костя.
— Как откуда? Про вас в журналах пишут, а вы и не знаете… — и протянул Иван Павлыч Косте свежий номерок Епархиальных Ведомостей.
В самом конце, после «печатать разрешается», были три неровные строчки: «Что же касается стихотворений молодого писателя Едыткина, то таковые мы считаем отнести к высшей литературе».
Хотел что-то сказать Костя, но схватило за горло: стоял совершенно убитый счастьем. Где же Косте узнать, что напечатаны эти три строчки в типографии купца Агаркова по личной Ивана Павлыча просьбе?
Ночью Костя — и спал, и не спал. Глаза закроет — и сейчас же ему видится: будто он над епархией все летает, а епархия — зелененькая и так, невеличка, вроде, сказать бы, выгона. И машут ему платочками снизу: знают все, что летает Константин Едыткин.
Ну, теперь уж, хочешь — не хочешь, надо писать. Предварительно Костя перечел еще раз Догматическое Богословие — самую любимую свою книгу, потому что все было там непонятно, возвышенно. А потом уже засел писать серьезные сочинения в десяти главах: довольно стихами-то баловаться.
Писал по ночам. Потифорна самосильно посвистывала носом во сне. Усачи тараканы звонко шлепались об пол. В тишине — металась, трещала свеча. В тишине — свечой негоримо-горючей Костя горел. Писал о служении женщинам; о любви вне пределов, вне чисел земных; о восьмом вселенском соборе, где возглашен будет символ новой веры: ведь Бог-то, оказывается, — женского рода… Так близко сверкали слова, кажется, — только бери, ан глядь — на бумаге-то злое, другое: уж такая мука, такая мука!
В вечер Михайлова дня — Костя публично читал свое сочинение в гостиной у исправника. Бледный, как месяц на ущербе, покорно улыбнутый навеки, стоял — трепетала тетрадка в руках. Поглядел еще раз молитвенно на Глафиру…
— Ну, господа, тише, тише, сейчас начинает, — суетился Иван Павлыч, как бес.
В тишине, чуть слышно прочел Костя:
— Заглавие: «Внутренний женский догмат божества».
Неслышно-взволнованно горели лампы. Чужим голосом читал Костя. Публика глядела в землю, и не понять было, нравится ей Костино сочинение или нет.
Костя дошел до второй главы, самой лучшей и самой возвышенной: о восьмом вселенском соборе. Голосом выше забрал, вдохновился, стал излагать проект всеобщей религиозно-супружеской жизни.
Тут вот и прорвало. Не стерпев, первым фыркнул исправник, за ним — подхватил Иван Павлыч, а уж там покатились и все — и всех пуще звенела Глафира.
Проснулась исправничиха, брыкнула свой стул со страху.
— Да что ж это, батюшки, где загорелось-то? — смех еще пущий.
…Как заяц, забился Костя в запечье, в спальне исправницкой. Голову, голову-то куда-нибудь, главное, спрятать. Голову-то хоть спрятать бы!