Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
Шрифт:
Естественно, что меня крайне волновал вопрос: что могла сделать советская власть для тысяч «беспризорных», потерявших родителей, беженцев из западных губерний, сирот гражданской войны и голода 21–22 годов, бездомных детей, которых анархизировала бродяжья жизнь, развратили соблазны города? Впервые я увидел «беспризорных» в московском «диспансере», куда их приводила милиция, вылавливая на улицах. Они являлись в невероятных лохмотьях, с рожицами в масках грязи и копоти; угрюмые, сердитые, они казались больными, замученными, растоптанными безжалостной жизнью города. Тем более странно было увидать их через час, два, когда они, вымытые, одетые в чистое, крепкие, точно вылитые из бронзы, ходили независимо по мастерским диспансера, с любопытством, но не очень доверчиво присматриваясь к работе своих товарищей, уже довольно искусных столяров, слесарей, кузнецов, сапожников.
— Это так и есть, — сказала заведующая диспансером, пожилая женщина, видимо, бывшая учительница гимназии. — Больных — мало, большинство болезней — накожные: сухая экзема, чесотка, нарывы; затем — желудочные. Туберкулёз, золотуха, рахит встречаются очень редко, венерические и сифилис — исключительно редко. Это объясняется тем, что слабосильные дети легко прикрепляются в детских домах, а главное тем, что городские «беспризорники» уже подобраны с улиц в трудколонии и теперь беспризорных очень много даёт деревня, уездные города. Идёт такой процесс: мальчик из бедной семьи, а нередко и из богатой, бежит в город, соблазнённый письмом товарища, например — пастушонка, который убежал раньше его, пристроился здесь, работает в мастерской, понял значение трудовой квалификации, учится грамоте, по праздникам участвует в образовательных экскурсиях, посещает зоосад, кино. Увлечённый всем этим, он расписывает свою жизнь товарищам в деревне хвастливо, преувеличенно яркими красками. Его письмо подтверждается картинками журналов, которые дети видят в «избе-читальне», рассказами красноармейцев, рабочих-отпускников. Соблазн растёт, и деревенский мальчуган в Москве, на улице, где ему приходится пережить немало тяжёлых дней, прежде чем милиционер приведёт его к нам. Нередко на вопрос: «Почему ушёл из деревни?» — получаешь ответ: «Там — скучно». Это стало настолько частым явлением, что нам приходится возвращать детей в деревни.
Заведующая показалась мне человеком не из тех, которые «поглощаются» делом, «с головой уходят в него», а из людей, которые организуют дело и, управляя им, развивая его, — не теряют голову. А потерять голову весьма легко в неугомонном кипении сотен детей, которые уже научились «свободно мыслить» и так же свободно действовать. Ежедневно улица даёт добрый десяток маленьких анархистов, и, разумеется, они действуют возбуждающе на тех, кто уже подчинился или готов подчиниться трудовой дисциплине. Чтоб держать эту армию буянов в порядке, необходимо очень много спокойствия, такта, а главное — любви к детям. Это — есть. Это чувствуется в отношении детей к заведующей, которая хорошо знает, за какую руку надо взять ребёнка для того, чтоб он быстро пошёл по пути к самодисциплине.
Среди массы бойких человечков — поэт, страдающий «предельной близорукостью» в прямом, физическом смысле понятия, а не иносказательно, как страдают многие поэты, для которых действительность затуманена словами из плохо прочитанных книг. Поэту уже лет семнадцать, он, помнится, подпасок, и стихи у него — на мой взгляд — интересные, очень бодрые. Указали мне мальчугана лет пятнадцати, с лицом очень резким, вихрастого, остроносого, с широко открытыми глазами. Он на вопрос: «Почему ушёл из деревни?» — ответил: «У меня отец — кулак». Скучающих детей я не видел. Все заняты работой, только недавно поступившие играют и бегают на дворе, возятся около гимнастических аппаратов и наблюдают за работой группы мальчиков, которые, готовясь к спектаклю, усердно красят декорации.
Диспансер помещён в здании военного госпиталя, в двух этажах огромного старого корпуса с маленькими окнами, длинными коридорами, в коридорах сумрачно и сыро, деревянный истоптанный пол только что вымыт. В спальнях детей и в комнатах для учебных занятий — бедновато, но чисто и уютно, дети украсили серые стены плакатами и картинками своей работы, в одной из бывших «палат» госпиталя устроен «утолок живой природы». Тут дети держат птиц, белых мышей, кроликов, морских свинок, ужей, ящериц. Столярная мастерская производит мебель, особенно хорошо делают обеденные раздвижные столы, продавая их по 25 рублей штуку. Слесарня и кузнечная вырабатывают отличные кровати — тоже на продажу. В общем диспансер вызвал у меня впечатление очень умной и серьёзной организации.
Разумеется, мне известно, что есть много людей, которым — по соображениям их «высокой политики» — хотелось бы, чтоб я видел это учреждение грязным и мрачным, а детей — больными, унылыми или хулиганами. Нет, я не могу доставить «механическим гражданам» сладострастного удовольствия ещё раз пошипеть на рабоче-крестьянскую власть Союза Советов.
Через несколько дней после этого я видел тысячу триста «беспризорных» в Николо-Угрешском монастыре. Это те самые ребята, которые осенью 1927 года устроили серьёзный скандал в Звенигороде; эмигрантская пресса злорадно раздула скандал этот до размеров кровавой «битвы мальчиков с войсками». Надо сказать, что «основания для преувеличения» были, — они находятся везде, если их хотят найти. В данном случае основание — удивительная талантливость и смелость беспризорников. Эти маленькие люди не знакомы с книгами Буссенара, Майн-Рида, Купера, но многим мальчикам довелось пережить столько удивительных и опасных приключений, что, наверное, из их среды со временем мы получим своих Майн-Ридов и Эмаров.
Тысяча триста смелых ребят, собранных в тихом Звенигороде и не занятых трудом, решили объявить войну скуке мещанского городка. Они достали где-то изрядное количество пороха, наделали ружей из водопроводных труб, и однажды ночью в городе загремели выстрелы. Крови не было пролито, но некоторые юные воины пострадали от ожогов, а обыватели — от страха; пострадали, конечно, и стёкла окон.
Всю эту армию «повстанцев» я и видел «в плену», в стенах Николо-Угрешского монастыря. Часть мальчиков занята производством обуви для себя, другая — делала койки, иные работали в кухне и хлебопекарне, большинство деятельно помогало плотникам и каменщикам, которые перестраивали корпуса монастырских гостиниц под слесарную и деревообделочную мастерские. Подавали материал, убирали мусор, устраивали клумбы для цветов, и монастырском парке рыли канавы, стараясь найти скважину, через которую уходили воды пруда. Вокруг церквей монастыря — волны весёлого шума. С полсотни мальчуганов работают в «скульптурной» мастерской, их обучает молодой художник, приглашённый из Допра, где он сидел, кажется, за растрату. Преподавательская работа его, конечно, оплачивается, и ему сокращён на треть срок заключения. Мальчики делают пепельницы, лепят различные фигурки, портреты Льва Толстого, всё это ярко раскрашивается и уже находит сбыт в кооперативной лавке колонии. Какой-то безыменный парень лет шестнадцати, лицом удивительно похожий на Фёдора Шаляпина в молодости, устроил в парке около монастырской стены «био-сад», как называет он огромную клетку из проволоки, в клетке сидят птенцы сороки, слепые совята, ёж и большая жаба, которой он дал имя Банкир. Парень — мечтатель, фантаст, говорун и, очевидно, из тех людей, которые могут всё делать, но ничего не доводят до конца. В нём чувствуется обилие зародышей различных талантов, каждый из них тянет его в свою сторону, и все мешают друг другу.
— Начнёшь учиться — другое в голову стучится, — говорит он в рифму, как «раешник», и на белобрысом лице его искреннее, весёлое недоумение.
Мальчик-брюнет, с тонкими чертами лица, с матовой кожей на щеках, черноглазый, стройный, и, должно быть, знакомый с другой жизнью, моментально написал и подарил мне очень хорошие стихи. Потом оказалось, что это стихи не его и уже были напечатаны.
Всюду мелькает «Лёнька», одиннадцатилетний кокет, но уже года четыре «беспризорный». Он только что возвратился из маленького путешествия под вагонами в Ташкент и обратно. Маленький, плотный, круглоголовый, он похож на двухпудовую гирю. На детском лице с пухлыми губами блестят хорошие, умные глаза. Вот он идёт — вразвалочку, руки в карманах — по дорожке парка, как франт по бульвару, идёт ко крыльцу кельи заведующего колонией, на крыльце сидит сам заведующий, я, мои спутники: сын и секретарь.
Лёнька идёт, распевая: «Как родная меня мать провожала», и будто бы настолько увлечён пением, что в десятке шагов не видит людей на крыльце.
— Ты куда, Лёнька?
Мальчик на секунду остановился, затем шагнул вперёд и независимо протянул грязную лапу.
В каждом движении, жесте, слове, в мимике круглого лица, пропылённого пылью всей России, чувствуется артист, уже знающий себе цену и увлечённый своей игрой с людьми, с жизнью.
— Что же, — скоро снова убежишь?
— Теперь — нет, честное слово! — солидно говорит Ленька и вздыхает: — Куда? Везде был.
— А в Сибири?
— Это — верно. В Сибири — не был.
— Во Владивостоке?
— Это — где?
— Не знаешь?
Прищурив глаз, Лёнька подумал.
— Знаю же, — около китайцев!
— Споёшь, что ли?
— Можно.
Мальчик становится в позу артиста: грудь — колесом, левая нога выдвинута вперёд, голова высоко вскинута. У него красивый, очень сильный альт, и поёт он умело, увлечённо, зная, что — хорошо поёт. Но он форсирует голос и, наверное, скоро сорвёт его.